ЛАСКОВЫЙ ЗИНА
Рассказ
Камень лежал косматый и насквозь больной. За двести неподвижных лет его нутро проели трещины и по трещинам тем сейчас ползала разная мягкая мышва. Пришёл новый апрель, новое солнце ударило в луч, и из камня глянула бело-рыжая ласка-подросток. Две брезентовые ящерки пробежали по камню наперегонки и ленточками упали в трёхдневную траву.
Ласка худа и любопытна. Нырнувши внутрь, шмыгнула по больным каменным потрохам, высунулась уже внизу — ловко, сторожко, вполголовы. Тут сидел лимонный мотылёк и мерно вздыхал крыльями. Раскрыл их — будто бы вдох, закрыл — выдох. И весь свет дышал в такт этим невесомым крыльцам.
Здесь семипудовый валун дрогнул и поднялся на воздух. Человек, ступивший сзади, нёс его в обхват, медленно, с динозавровой силой сжав пальцами камню бока. Ухнул, кинул под откос — вековой старик покатился, теряя куски.
Валун был последним, что мешало человеку на этом склоне. Человека зовут Зиновий.
Никто не ведает, откуда он. Говорят, в порту такелажил, да сорвал канат кораблю. Тут уже пятый год, взял у власти пустой недальний лог и устроил в нем царство. Сначала извёл весь бурьян, каждый корень рыл пальцами, они у него твёрже копалки. На спине носил от города мотищи железной сетки — из неё стал по склонам забор.
В одно лето лог сделался сладким куском голландского сыра. Вверху бычочки пасутся, низ весь лопатой — не плугом — вспушён, и на нем помидоры вот такие: всего два в ведро влазят.
Местный мужик врага учуял сразу. Прежде, чем пакостить по-крупному, своровать ту же сетку или стог поджечь, деревенские сделали разведку: подпустили двух своих тёлок попастись у Зиновия на сдобной безбурьянной травке.
Бурёны к домам не воротились. Нашли их на краю лога целехоньких, но мёртвых; что с ними сделалось — не поняли.
А Зиновий просто хлопнул каждую кулаком по лбу, сверху вниз, по пушистой звёздочке. Животинки тотчас пали от сотрясенья коровьего мозга; а на звёздочках ни вмятины, ни красного следа — не молотом же бил.
Зиновия сразу оставили в покое. Его угрюмое бирюковство и нечеловечьи размеры — ладонь в сковородку — пугали всерьёз. Но ещё страшней была его работящность.
Он постоянно что-то делал. Движения его были медленны, но неостановимы. Если даже он и садился на минутку, то держал в руке топор, скребок, шило, гвоздь, либо просто щепу, которую сейчас надо кинуть в огонь иль мусор.
Природа его не занимала. Над апрельским полем серебрился жаворонок, он кружился и журчал, и вместе со своей песенкой взбирался — словно по ступеням винтовой лестницы — всё выше в небо; потом крылышки его замирали, распластавшаяся птаха журчащим парашютиком спускалась по прямой. В самый момент посадки журчанье обрывалось — приходила целебная пауза, нужная и полю, и жаворонку; пауза, чтобы подивиться миру, самому себе, вдохнуть воздуха для новой песни и нового полёта в жизнь.
Зиновию таких передышек не требовалось, и в этом крылась какая-то болезнь, какая-то боль и беда. Работал он — сразу было видно — не для богатств, потому что лишнего не строил, копался во всём без машин и механики, первобытно, видать, его само занятие грело.
Невест к нему не подпускали; хоть видный и на дело, и на облик, а дико с ним рядом, как в клети с волком. В разговор ни с кем не идёт, смотрит вглубь себя.
Сошёлся с ним бродячий городской художник. Как-то рисовал тутошние репьи на продажу и подивился его логу.
— Я и во Франциях такого порядка не видел, — поздоровался через сетку. — Давайте вас нарисую.
Малевал он плохо, но ярко. Лицо хозяина в картине вышло в один цвет с его сортовым помидором, Зиновий тому умилился и сказал художнику приходить, когда хочет.
Пухлый живописец, его звали Редникин, стал и вправду навещать бирюка. Невкусный свой дар он сдабривал сладким говором. Будто соусом, обильно поливал он восторгами и закат, и деревья, и воздух — и Зиновий вслед за гостем тоже удивленно смотрел на закат, деревья и воздух.
— Это же краса, краса… — тонко повторял художник слюдяным облакам, кленовым венчикам и томному ручью. — Это же в километре от города такая краса.
Он по полдня сидел где-нибудь в травах, поклёвывая кистью холст; вечером приносил готовый пейзаж, такой же яростно яркий, как прочие.
— А чего ты вон ровчик не рисуешь? — спрашивал Зиновий. — Густое место. Головой прыгнуть хочется.
— Нет, Зина, свет не тот, — отвечал Редникин. — Да и кто купит обрыв? Глина… Нет, краса нужна.
За прошлое лето он наведывался вот так раза три, однажды даже с ночёвкой. И в этом году явился уже в апреле, такой же приветливый, с редкой кружавчатой бородкой — известно, творцам без бороды не творенье.
Вчера деревенские пустили по бросовым лугам обычный свой весенний пал. Сухая путань былья горела трескучим фронтом, зачернила пустоши до тоски. Фронт угас только у Зиновьева лога, потому что дальше шло не перезимовавшее горючее быльё, а ребёночья зелень, ухоженность.
— Ну, Зина, ты трудяга, — сказал привычное Редникин, явившись.
— Это не труд, а так… возца, — ответил Зиновий, тоже привычно и ровно.
— Нет, не возня. Надо тебя покрупней нарисовать, оставить для истории.
— И это возца.
— Что, не хочешь для вечности остаться?
— Какая там увечность, один сор. Зачем все после себя хотят следы оставить? Живи почтенно, не мусорь. Уходишь — убери бумажки, оставь полянку, как была… На ней еще другим жить и в солнце глядеть.
Тирада была длинной для Зиновия, да и некстати. Редникин махнул коротенькой ручкой и обернулся: он привёл двух спутниц.
Этих пятнадцатилетних девчушек Зиновий осенью видал на селе, но не особо запомнил; он не любил смотреть на чужое.
Сейчас глаза не спрячешь: гостьи ждали. Одна была обычный подросток, травинка-пылинка; а вот вторая чем-то брала — то ль худобой светлой, то ли взглядом светящим.
— Видишь, какие ангелки у тебя в соседях. Привел вот порисовать их. Можно на твоей зелени?
Зиновий кивнул и пошёл по делам.
Работа его была всё так же проста и бездумна. Он обрубал на пробуждающихся придорожных яблонях-дичках отжившие ветки, крошил их в мелкую растопку и, завернув пятиметровой полотняниной, сносил огромными скрипучими кипами к себе под навес, где складывал ровно, край в край. Потом черпал скоту питьё в низине, в старчески ворчливом ключе, выливал в большой железный короб, и вода из ведер падала на рыжее дно так же ровно, с одинаковым глухим плеском.
Движения и само лицо Зиновия были будто в дрёме, но и вниз к роднику, и обратно в гору он шёл одним спокойным шагом, не чуя ни тяжести, ни скуки. К полудню навес забился высокими стопами хвороста, спичечные концы рубленых веток торчали в лад, как щетинка; а короб раздул бока и взялся росой.
Редникин все это время прыскал по склону, усаживал девчонок на траву то там, то здесь — и торопливо малевал у себя в фанерке. Подбегал, трепал за щеки ловкой ладошкой, поворачивал покорные головки, прося показать лицом мечтанья.
Девочки издали виделись Зиновию цветными карамельками, а рисовальщик — хлопотливым блескучим жучком, обалдевшим от столь сахарной находки.
Потом они поднялись ко двору. Редникин нёс в руке свою скомканную куртку, у крыльца тряхнул ею — наземь упал зверёк с белой мордкой и злым отчаянным взглядом.
— Не убежит, лапа разбита. Под камнем лежал, хорёк вредный.
— Это не хорь, это ласковая, — ответил художнику Зиновий. — Пусть они домой возьмут, коту.
— Кот с ней не сладит, — торопливо сказала травинка-пылинка и отвела синие глазёнки; видно, Зиновий её страшил своими размерами.
— У нас её сразу поросёнку кинут, чтоб затоптал, — добавила вторая; эта смотрела прямо и доверчиво, и Зиновию отчего-то стало хорошо. — Посадите её тут где-нибудь, а то жалко. Мы к ней приходить будем.
— Да и посади, что ли, — поддержал Редникин.
Зиновий с той же дрёмой на лице взял изогнувшуюся кольцом ласку и мягко бросил в пустую молочную флягу; а кровь, до которой зверь в эти секунды крепко достал всеми своими клычками, стряхнул ленивым взмахом руки, словно это была не его родная кровь, а так, привычный телячий пот.
Гости чуть вздрогнули от того, что хозяин даже не поморщился на боль. Рисовальщик быстро перевёл к более нужному:
— Ну ладно, девы, а красить ваши портретики я буду у себя. Вы должны и там попозировать. Вон где моя мастерская…
Он достал из сумаря чёрный бинокль, при виде которого деревенские подружки вмиг забыли о раненом Зиновии, навёл его на город и дал каждой глянуть в окуляры:
— Вон та зелёная трехэтажка, ближний подъезд. Час ходу. Жду на той неделе.
И они ушли. А Зиновий, не умевший отдохнуть, стал рыть ненужный пень.
Шагнул на землю май, вспушил округу. Поплыли тёплые дни. Лез могучий и смелый сорняк, но ему не было жизни: хозяин рвал его в хруст, где только видел, и на грядке, и сбоку по тропе. Бычок с козой пошли на выпас, ласка во фляге поправила лапку и тоже затосковала по воле.
Зиновию эта хищная тварь нужна была не больше, чем сорняк, однако ходил он к ней, как к другой живности, — спокойно и в срок; кидал обильно пожевать варёный куриный желток, отнимал для неё у кошки придушенную полёвку, плескал молочного питва. А увидав ласкину тоску, опустошил водный короб, выстелил свежей косовицей и посадил зверька туда.
Вечерами оба несколько минут смотрели друг на друга. Глаза у ласки при виде своего тюремщика тревожно тускнели, и она грызла угол; а Зиновий лапищей тёр по стенке, рубчатое лицо его становилось сладко-бессмысленным, как у младенца, сосущего палец, и он ронял сверху вниз:
— Сиди. А то придут, тебя нет. Жалковать девка будет, нельзя.
Дни плыли, как кораблики; никто не шёл. Зверь успокоился и стал делать столба — стоять у железной стены на задних и тянуть к Зиновию белые передние коготки-пальчики. Медуница ударила в запах, трава пошла колосить. Поспело везти перекупщику первые укропы — и Зиновий отправился в город.
Там управился скоро, у него все получалось быстро, потому что не суетился. Налегке выходя из города, увидел пузатый и зелёный, в цвет листвы, дом — тот, когда-то промаячивший в окуляре. Зиновий без особых мыслей глянул в крайний подъезд; там сбоку мелькнула дверь, вымазанная знакомыми яркими красками, отчего сама напоминала редникинскую картину.
Зиновий ткнул дверь пальцем — она разинулась, впустила вниз, в долгий подвальный коридор, пахнущий не по-подвальному сухо и даже вкусновато. Где-то в последнем углу торчала еще дверца, покрепче, пофигурнее, с буквами и ладным замком; но и тут замок разом отщелкнулся, вежливо пуская Зиновия прямиком в гнездо приятеля.
Художник был и точно здесь. Он стоял вполоборота, голый и студенистый опарыш. Коленки его были белы, как выварившаяся кость. На уровне этих своих гнусных колен он держал блюдце с большими яркими черешнями и нежно бубнил кому-то:
— Ну-ка, деточка, возьми сладенького…
Перед ним и перед пустой бутылью марочного портвейна сидели сразу три полуодетых ребенка с испуганно-весёлыми, красно-круглыми и бестолковыми глазками. Редникин, дряблый и мясной, заторможенно обернулся на стук двери, поперхнулся словом и взвизгнул:
— Сашка, чего дверь не заперта!
Из-за шторок, мольбертов и исклёванных грязной кистью холстов пьяно выскочил какой-то Сашка без подштанников, увидел громадного Зиновия — и ужас тотчас колыхнул его обратно. У Редникина на рожице тоже мелькнуло дикое, предсмертное — как у оглушённого кабанчика.
— Ой, Зина ласковый пришёл, заходи, Зина…— мямлил он, но Зиновий в ответ повернулся и вышел; и пошёл к себе в лог тем же нескорым и неостановимым шагом.
На полдороге с него вдруг закапал пот; это Зиновий только сейчас осознал, что из тех трёх напоенных девчонок две были его знакомые малолетки, для которых жила у него ласка.
Когда Зиновий пришёл к подворью, испарина уже слетела с его дублёного морщинного лба. Зиновий взял секиру, подошёл к ручной своей козе и одним коротким взмахом отшиб её рогатую головку.
Бычок, увидевший это, сразу зарыдал, крупная слеза выкатилась из-под его белых ресниц и все четыре ноги пошли дрожью. Зиновий убил его мгновенно, без мук; потом зашёл в свой крепчайший дом и стал размеренно таранить печку и стены.
Матица упала ему на плечо, он её сбросил, облил всё из канистры и поджёг. Пламя взревело, Зиновий вышел и впервые оцепенел на целых полчаса, тупо глядя, как всё сильнее бесится пожар.
— След оставить… Нет, всё чисто будет, без сору… — говорил, как бредил.
Кинул за пазуху ласку и сгинул.
В логу сейчас вправду чисто. Если не считать радостных мужиков, валяющихся в сизом бурьяне.




