Игорь ЛОБОДИН (1940 — пропал без вести в 2003)

БЕЛАЯ БЕРЁЗА

Я уважаю деревья, потому что они живут честно. И люблю их с детства: они красивые и сильные. Их рождает земля и солнце. В крошечном семечке — всё, что подарено миру угасшей жизнью, и земля, как женщина, от­даёт ему своё тепло и силу, чтобы продолжа­лась жизнь — вечно.

Помню, как у порога нашей землянки уми­рала берёза — свидетельница моих детских радостей и печалей. В землянке мы жили два последних военных года после скитаний по лесам и оврагам, где нас окружали немцы и волки. В ту осень, отступая, фашистские сол­даты сожгли нашу деревню, и все её жители ушли в леса. Голодные волки преследовали нас, потому что с нами была корова Зорька — мастью в зарю, с тёплыми, цвета молодой соломы подпалинами на боках и со звёздоч­кой во лбу. Корова понимала взгляд челове­ка. Зорька даже не мычала от боли, когда её ранило осколком. Враги были близко и могли убить дедушку, бабушку и меня с Танькой, совсем маленькой, закутанной в дедушкин полушубок.

После ранения корова давала молоко, смешанное с кровью. По утрам, когда нам особенно хотелось есть, бабушка со слезами на глазах сдаивала его на заиндевелые, точно посыпанные солью, мёртвые жёлтые листья. Под тёплыми струями молока листья чуть приметно дымились, как рана, кровоточившая в паху Зорьки. Глаза коровы, казалось, тоже были заплаканы, и в них желтела, желтела горем, отражённая безжизненная листва…

В те голодные — жёлтые — дни редкостью стала даже печённая в костре картошка, ко­торую бабушка бережно солила над своей ладонью. Ещё реже она бралась за ручную мельницу, стоящую в задке повозки, чтобы смолоть пригоршню муки из ржаных зёрен. Муки было так мало, что едва хватало на од­ну пресную лепёшку. А как пахли хлебом свежеразмолотые зерна! Вкус хлеба с моло­ком и запах печёной картошки в лесу особен­но напоминали деревню и нашу хату с белостволой, ровной, как свеча, берёзой перед ок­ном.

Однажды холодной лунной ночью в овра­жистом сосновом лесу нас разбудила Зорька тревожным прерывистым мычаньем.

— Волки!.. Волки! — с отчаянием вскрик­нула бабушка и, схватив нас с Танькой, при­жала к себе.

Шум, треск сучьев заглушил резкий раска­тистый свист. Тлевший перед шалашом костёр вспыхнул. Сквозь Танькин крик я рас­слышал, как на землю что-то упало. Это был волк: защищаясь, его на рогах подбросила корова. Дедушка добил волка тяжёлой берё­зовой дубинкой, которую он всегда держал про всякий случай.

В сером проёме шалаша я увидел дедушку у костра и Зорьку. Она стояла в оцепенении, чуя запах собственной крови. Худые бока её высоко и часто вздымались. Когда, опускаясь, они замирали на миг, я замечал, как похуде­ла Зорька в нескончаемых скитаниях под пу­лями, осколками, вдали от нашей деревни и пастбища, среди неуютных осенних лощин и перелесков.

Корова, раненная зверем, смотрела в глаза человеку. Она была на грани, что отделяет жизнь от смерти.

Сколько их впереди?..

Бабушка заплаканным голосом что-то шептала над раной на шее Зорьки и вытира­ла ладонью кровь. Она опасалась, что волк бешеный и мы опять станем голодать. Бабуш­ка плакала, сдаивая молоко на землю. Зорь­ка нетерпеливо перебирала ногами, огляды­ваясь назад, на бабушку, и я вспоминал уби­того волка. Жутко было смотреть даже в мёртвые глаза матёрого. Как грозен, навер­ное, он был для соперников! А погиб на ро­гах нашей смирной Зорьки. С того дня я по­любил её сильнее.

Из лесу в деревню мы возвращались уже по снегу. На месте хаты стояла чёрная полу­разваленная труба печки и рядом, в белом саване, — берёза с обгорелыми снизу ветка­ми. Она не могла отойти от пожара и про­несла сквозь огонь и время всё, что ей дали люди — опустевшую скворечню.

— Уцелела, родимая… — плача, прошеп­тала бабушка и низко, как иконе, поклони­лась берёзке. — Ровесница нашей Маруси… Живая дочка… — запричитала бабушка, ут­кнувшись головой в шершавый, обугленный со стороны хаты ствол.

Через неделю мы вселились в землянку, тёплую и просторную, с печкой из железной бочки и нарами. В единственное оконце ко­леном выходила железная труба. Когда печка топилась, составное стекло оттаивало, и был виден чёрно-белый ствол берёзы. Ветки были где-то вверху, и в сильный ве­тер я слышал, как берёза шумела над зе­млянкой — то спокойно и ровно, будто кто тихо и грустно пел, то с прерывистым, всё нарастающим гулом, которому подвывала печная труба.

Вечерами бабушка пряла, молчала, о чём-то думая. Сухо постукивал о земляной пол лёгкий приступок прялки. Бабушка мерно по­щипывала посконь из кудели, и суровая нит­ка, закручиваясь, грубея, струилась в тонкое веретено, наматываясь по зубцам на незамет­но полнеющую с каждым витком скалку. За­полненную до краев пряжей, тугую и тяжё­лую скалку бабушка откладывала в сторону и вставляла на её место новое веретенце — тонкое, легкое, выточенное из липы.

Дедушка работал в углу, у печки: сучил дратву, вил верёвки. Быстро сновал он двумя деревянными, отполированными, как кость, крючками, перевивал, зажимал поочередно под мышками каждый, перехватывая их, натягивал упругий жгут. Локти мелькали быст­ро и точно, как части простого, но сильного механизма. Спокойнее, но так же споро и размеренно, дедушка чинил колхозные хому­ты. Сперва наживлял гвоздями, насечёнными из колючей проволоки, на берёзовые клешни войлок-потник, потом ушивальниками и драт­вой стягивал их, постукивая молотком, и в последнюю очередь в отверстия продевал толстые верёвки петлей — гужи. Затягивал их, напрягаясь, закусив нижнюю губу, мор­щился, как от боли; и когда всё уже было го­тово, дедушка смотрел на хомут и ещё что-то подправлял. Хомуты были тяжёлые, как кам­ни. Как тяжелы были они для тощих мослас­тых лошадёнок! Но дедушка уносил из зем­лянки по пять, а то и шесть хомутов за один раз.

У дедушки сильные руки. Кожа на паль­цах тонкая и нежная, молодая. Ещё не успе­ла огрубеть после того, как он поморозил их. Отмороженные руки по локти были завязаны разноцветными тряпками. И дедушка долго не мог работать. Даже цигарку ему сворачи­вала бабушка, неумело, просыпая самосад, и дедушка сердился на неё. Я чувствовал, что дедушка больше сердился, переживая свою оплошность. В рождественские морозы он по­шёл обменять на хлеб свои сапоги и в какой-то деревне потерял рукавицы. Много прошёл он, минуя деревни, занятые немцами, с котом­кой, в которой были две мёрзлые краюхи. По­черневшими, несгибающимися пальцами он не мог даже выложить хлеб. Пока хлеб от­таивал, бабушка плакала в голос, повязывая дедушкины руки. Когда кожа зажила и бин­ты сняли, дедушка посмотрел на свои руки, точно не узнавая их, потом сшил новые рука­вицы из овчины и ушёл в лес за дровами. Он принес такую большую вязанку орешника, что хватило топить на неделю.

Вечерами под коптилкой из гильзы проти­вотанкового патрона дедушка плёл лапти на всю деревню, потому что не было другой обу­ви. И хотя немцев наши уже прогнали из де­ревни, война, как уходящая гроза, ещё погро­мыхивала где-то недалеко. Временами было слышно, что близко стреляли, а когда взрыв снаряда был особенно сильным, с потолка землянки сыпался песок и вздрагивала же­лезная печка, стреляя искрами.

Иногда я выходил из землянки на улицу и катался с белых сугробов. Потом из другой норки-землянки, выпустив облачко пара, вы­бегал сосед Колюшка в отцовской шапке и фуфайке до пят. У него была ледянка-лукошко, залитая со дна водой, и мы по очереди катались в ней. Потом дедушка сделал нам санки — лёгкие, на тонких полозьях, со скри­пучими вязками. В санках мы катались мимо трубы землянки, доезжали до замёрзшего уз­кого ручья. Интересно было смотреть, как под прозрачным льдом шныряли пескари и гольцы. Они даже не пугались наших шагов.

После того как мы на санках сбили трубу над землянкой, нас долго не выпускали на улицу. За это время дедушка научил меня вырезать из бумаги лошадок, и я приклеивал их на дверь, на липкое стекло окошка. Как-то дедушка нашёл огрызок карандаша и на об­ложке книги вывел замысловатую кривулю, похожую на растянутую пружину.

— Если сумеешь, то и азбуку осилишь, пи­сать и читать научишься.

Тогда я ещё не знал ни одной буквы и на дедушкину кривулю смотрел как на ключ, которым можно открыть тайны замыслова­тых строк. Через три дня дошла очередь до букв. Дедушка пояснил на пальцах:

— Буква «а» — два больших пальца и пе­рекладина. Буква «б» — кружок и хвостик кверху, «д» — кружок и хвостик снизу…

Быстрее всего запомнилась буква «о» — кружок без всяких хвостиков и закорючек.

Я уже запомнил семь букв, когда вечером в нашу землянку пришла тетя Дуся-почтарка. Как будто что-то тая, спросила, где дедушка.

— Наране уехал на корове в лес за мати­цей, — ответила бабушка и, почуяв недоброе в лице тети Дуси, упавшим голосом спроси­ла: — С детьми что?.. Письмо какое?..

— Прости, Ивановна. Неделю таила… а приносить одно надо… Маруся ваша погиб­ла… геройски…

Бабушка, уронив скалку, как подстрелен­ная, упала на нары. Я заплакал, уткнувшись в жёсткую подушку.

Я помнил: тётя Маруся, уходя нa войну, подняла меня высоко над землей, и я тронул рукой кипевшие на ветру листья берёзы. Они были ласковые и нежные, словно руки, под­нимавшие меня. Тётя мне тогда говорила: «Расти большой, большой, как эта берёза…».

Тётя Маруся была санитаркой.

Дедушка не вернулся из леса и вечером, когда закат налился до предела кроваво- красным заревом. Какими жалкими, никому не нужными были в оконце мои бумажные лошадки! Неуклюжие, из мокрой газетной бумаги.

В ту ночь берёза шумела сильнее и глуше, и её песня была ещё печальней.

Под утро мне снилось: плыл, ныряя в тон­кие ветки берёзы, молодой месяц, и красивая девушка, смеясь, подбрасывала меня сильны­ми руками. Какое было на ней платье: голу­бое, в белых крупных горошинках, — это же тётя Маруся! Но она умерла… Я остался один над берёзой. Летал, касаясь ветвей.

Проснувшись, я заметил, как засинело оконце нашей землянки, и услышал голос де­душки:

— Подъехал к опушке, из кустов выходит на четвереньках человек. Вижу, немец встаёт, руки тянет в гору. А они у него отмёрзлые, чёрные, как головешки. Потом повернулся — опять в кусты. Думаю, пальнёт, собака, да за ним. А он автомат свой поднять уже не может, топчет его ногами, как пьяный, и ру­ки в гору тянет. Отбился, видать, от своих и, понятное дело, русских боится. Это он щети­ной зарос, сам молодой. Прикинул, думаю: скотину и ту жалко, да на сани его… Пусть у нас отойдёт, а там видно будет…

Когда бабушка зажгла коптилку, мятущее­ся пламя осветило её старое, искажённое го­рем лицо и немца с чёрными провалами глаз­ниц и вспухшими руками. На полу стояли его разрезанные сапоги, похожие на крылья хищ­ной мёртвой птицы. Немец стонал, бредил, путая обрывки речи. Зачем он здесь?..

С тех пор неуютно стало в землянке. Не­мец три дня не приходил в сознание: вздра­гивал, кричал во сне: «Гитлер — капут!» На четвёртую ночь он попросил воды. Бабушка подала ему из нашей кружки.

«Укусит», — подумал я со страхом. Когда бабушка отняла свою руку, немец заплакал.

Он дожил до весны.

По утрам на моей берёзе уже свистели угольные скворцы, и я выходил их слушать. Ствол берёзы покрылся нежным весенним на­летом, и когда я касался коры щекой, чувст­вовал её тепло и нежность.

Умирая, немецкий солдат попросил вынес­ти его на улицу. Глаза стекленели, меркли. Так гаснут последние утренние звёзды, ко­гда бледнеет, наливается светом голубое небо.

Дедушка постарел за последние дни. Вис­ки поседели, как полынь. Руки его дрожали. И с утра он ещё ничего не сделал. Он вынес умирающего из землянки. Дедушка глядел в поле. Тёплая земля курилась паром. Земля, которую рвали минами, топтали чужими са­погами, просыпалась и ждала пахаря.

Моя седьмая весна!.. Я встречал её в зем­лянке. Странно, зимой она казалась тёплой и уютной, с печкой в углу и моими бумажными лошадками в окне. Теперь, весной, в ней бы­ло холодно. По стенкам струйками стекала жидкая грязь. На остывшую печку, брызга­ясь, капала вода. По ночам я просыпался от холода. Уже третий день мы не топили печ­ку, потому что кончились дрова и дорогу в лес, на лугу, затопило половодье.

Вечером дедушка раза два подходил к бе­рёзке, рассеянно трогал тёплый молочно-бе­лый ствол и уходил, понуро горбясь.

Ночью березка молчала. Я проснулся на рассвете. Утро было холодное, ветреное. В оконце я увидел, как ветер раздувал, сносил в сторону бабушкину юбку. Постанывала пи­ла, брызгая струйками мучнистых опилок. Ручка пилы у бабушки выскальзывала, и пи­ла, выгибаясь дугой, вьюжно и жутко вызва­нивала стальным полотном.

Вдруг земля вздрогнула. Оглушённый, я босиком выскочил из землянки.

— Скворечню забыли!..

Наискось, как отчаяние, прошумела курчаво-белая кипень, что-то затрещало, ухнуло гулко — это берёза рухнула на землю.

Черные скворцы полосовали воздух. Их скворечню дедушка снял с берёзы утром, когда она ещё жила, и укрепил на шесте не­подалеку.

Я слушал пронзительный скворчиный свист, ощущая босыми ногами тёплые берёзо­вые серёжки и острые полураскрытые почки. Они ещё жили, связанные токами жизни с белым телом берёзы.

Как много места занимала она, мёртвая! А жила неприметно, на пятачке большой зем­ли, и оставшийся срез ствола теперь можно было прикрыть даже шапкой.

Наверное, смерть только ей доступной мерой измеряет жизнь — деревьев и людей.

В тишине, в которой, казалось, замер стон пилы, я стоял над берёзой, потом с догадкой, озарившей меня, кинулся к веткам, срывая тугие коричневые серёжки — в них семена! Я набил серёжками карманы, чтобы с ладони рассеять семена по талой земле.

***

Своим теплом берёза согрела нашу сырую землянку. Дедушка в рукавице просушил се­мена и сказал, какой это клад — целая берёзовая роща.

Из ствола дедушка выстругал топорище, лыжи, кроватку и рамку для увеличенного портрета тёти Маруси в солдатской пилотке с красной звёздочкой.

Ветки пошли на веники. Бересту, кожу дерева, дедушка подложил под углы хаты, построенной на месте прежней. Дом на берес­те, говорят, век стоит, а самой бересте и век не срок.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.

Blue Captcha Image
Новый проверочный код

*