***
Редкий ракитник
вдогонку вдоль линии.
Скорый несёт
сквозь октябрь напролом.
Первым, легчайшим,
нечаянным инеем
ночь присолила
холмы за окном.
У полустанка —
рассветные ивы,
чёрный кустарник,
бурьянный овраг.
На небо блёклое
катит лениво
солнца проржавленный
тёртый пятак.
Значит, к полудню
на грош потеплеет.
Брызнет обманная
вновь синева.
Может, напрасно мне
правдою мерить
прикосновенья твои
и слова?
Друг мой сердечный,
мой путник извечный!
Годы горят,
как соломенный сноп.
Вот потому-то
осенние встречи
любишь до боли сердечной,
взахлёб.
Даже самой
удивительно-странно…
Словно навек
остаюсь молода —
до перехвата дыханья
желанны
руки родные твои
и уста.
***
Сливовый,
маттиоловый,
духмяный
июньский вечер
бродит меж ветвей
омытого закатным солнцем сада.
С веранды —
одиночеству награда —
Рахманинов.
Концерт для фортепьяно.
Ван Клиберн.
И в сиренях — соловей.
На всю Вселенную!
Над всей округой!
Да так,
что пыль просыпалась со звёзд!
И сердце — вдребезги,
и нет покоя,
душа слепа —
опять больна тобою,
метелит в ней
рахманинская вьюга.
Ведь было!..
Было!
Пусть и не сбылось…
***
Всего-то — четыре часа электричкой,
и небо моё можешь трогать руками,
листать умудрённые временем книжки,
вдыхать запах трав, пить зарю с петухами.
Скорей приезжай! Полюбуйся, как осень
пастозно кропит дерева акварелью,
а даль — по-сырому, тончайшая просинь,
и к ночи — туманы добротной фланелью.
У нас от рябин прямо некуда деться.
Тебе их горчинка пришлась бы по вкусу —
давно пригорюнилась к русскому сердцу,
вовек не изжить из судьбы её русской.
А ты всё стремишься на край ойкумены
для песен искать небывалых зачинов.
Смотри: журавли как трубят сокровенно,
как нынче особенно горьки рябины.
Всего-то четыре часа электричкой!
***
Долиной бреду
вдоль цветущей полыни,
потом
вдоль хлебов переспелых.
На взгорье
в небесной своей Палестине
колышутся в мареве,
синем-пресинем,
три купола церковки белой.
Сорву колосок,
разотру меж ладоней
и зёрна очищу от плевел.
Жую и смотрю:
на берёзовом склоне, —
почудилось даже, что слышу, —
как кони,
зажмурившись,
хрумкают клевер.
Почую, душа встрепенулась
и шепчет:
«Смотри!
Насмотрись и запомни,
как плавно парит
над равниною кречет,
как весело плещутся дети на речке,
какой нынче звон
не-ве-со-мый».
Залитому солнцем
цветастому лету
в диковинку осени-зимы,
но время устанет,
ведь всё в мире тленно,
не тленна лишь память,
что полнится светом,
с которым под силу
и крест непосильный.
***
Душа ль надломилась?..
Погода ль?..
Тревогою кровь холодит.
Не помня ни Бога, ни брода,
свои ль мы избрали пути?..
Туман всевселенский да морок.
И нечисти — реки пруди.
Исконный российский просёлок
о нас, заплутавших, скорбит.
И слышится мне, как ночами
колонны проходят на юг,
раздавленный вдрызг тягачами
смердит приобоченный дух.
Там Суджа войною распята!
Там дерзко границы поправ,
поднялся с мечом брат на брата,
на помощь поганых призвав.
Продрогла душа не случайно —
так тошен домашний уют!
Как-будто согласным молчаньем
её навсегда предаю.
***
Страстной, до ярого накала, нынче свет,
не исцеляется молитвой и весной…
Да, все воскреснут!.. Но душе покоя нет —
она до нестерпимости больна войной.
И не унять тревог апрельским ясным днём.
И вглядываюсь вдаль, на юг, в проём окна…
Страстной десятый год горит Донбасс огнём,
и здесь, в России, бьёт набатом тишина.
***
Не заманить ни шекелем, ни евро…
По горло замотавшись кутерьмой,
душа щемит: на родину, домой!
Там под крестом — отец родимый мой,
а слева — мама… под плакучей вербой.
Порою, смяв к заре забудь-траву,
они ко мне являются живыми,
и, позабыв от счастья своё имя,
речами задушевными, простыми,
я с ними говорю, как наяву.
Вот нынче толковали, не спеша,
о том, что май, и надо б ладить грядки;
что рядом с ними, стройно, по порядку, —
война на молодость не делает оглядки, —
два парня нашенских лежат.
О том, что до сих пор Донбасс в огне,
что Брянск и Белгород бинтуют раны,
но «бегуны» уже пакуют чемоданы —
в России им и дождь — не дождь, а манна.
Сиренью май вовсю кипит в окне.
***
Исход весны. И соловьи
изголосили вдрызг рябинник.
Закат изранен до крови —
ну, вот и справили поминки…
Ему не пофартило жить,
соседу, внуку бабки Шурки:
сынов на дело окрылить,
увидеть под венцом дочурку…
По воле Божьей мужиком
мне не случилось народиться.
Удел наш, бабий, знамо, — дом,
детишки, ждать-любить-молиться.
А он войны хлебнул в свой срок.
Он чудом выжил на Кавказе
от гибели на волосок,
не ранен даже был ни разу.
Но вот под Северским Донцом
обочь мостка, у краснотала,
смерть взвизгнула ему в лицо:
«Ну, наконец-то, отыскала!»
И — навзничь, хоть душа-кремень,
но нету мочи шелохнуться.
Сойдя с ума, сквозь стенки вен
кровь хлынула, чтоб захлебнуться…
И стонет над селом гроза…
Промокший холм… гора букетов…
И Витьки Спирина глаза
глядят на Этот свет с портрета.
НА РОДИНЕ
Нарядной скатёркой столешню
накроют для жданных гостей,
покличут соседей поспешно
наслушаться свежих вестей.
Пожарят на сале яишню,
блинов от души напекут,
бутылочку свойской отыщут,
в саду самовар заведут.
Хмельные потом под окошком
от счастья затеют опять
плясать и вовсю под гармошку
частушки до свету страдать.
Душа воссияет от лада,
Прошепчет, случись, на краю:
«О, Русь, драгоценная Лада!
Не верю в погибель твою!»
Не верю в надрыв твой сердечный,
и в незаживление ран,
и в русский авось, наш беспечный,
в дырявый извечно карман,
покуда в селении нашем, —
я знаю: врагам не с руки, —
всем миром и сеют, и пляшут
родные мои земляки.
РУСЬ
Здесь испокон веков —
всё больше березняк.
А в нём, хоть ночь-полночь,
поверь: светлым-светло.
И только лишь в сенях
сусальный полумрак,
где рвутся корольки
на волю сквозь стекло.
Ах, Отчина моя,
смиренная забыль!
О, сонмы деревень,
познавших смертный сон!
Паду щекой к голбцу
я в вековую пыль,
заслышав сквозь года
почившей церквы звон.
Горюшица моя!
Всех бед тебе не счесть.
А радости твои —
по пальцам перебрать.
Но верую о, Русь,
ты выстоишь!
Ты есть!
Века веков тебе,
Великая,
стоять!
Не погасить твой лик,
не смять твоей красы,
как и креста во век
с груди твоей не снять.
А, если вдруг судьба
ложилась на весы,
вставал и стар, и мал!
Тебе ль о том не знать?