ДНИ ЛИСТОПАДА
I
Последние дни листопада были началом наших скитаний по дорогам войны. В ту осень бабушка всё реже вспоминала заповеди Священного писания. Что знал я о значении той первой увиденной книги? Не более, чем подсказывало моё детское воображение: её листы, закапанные воском, были обыкновенной бумагой, из которой можно было делать множество забавных вещиц.
Правда, я уже знал, что книги существуют для чтения, но читать еще не умел, а из листов, вырванных тайком, с увлечением вырезал бабушкиными ножницами фигурки солдат, танки и лошадей, которые удавались мне больше. Между дел бабушка иногда смотрела на мою забаву и просила об одном: не потерять ножницы. Это было как похвала. Я молча с особым старанием налегал на непослушные ножницы с тугой заклепкой, с обломанной стрелкой и просторными кольцами, которые больно давили на мои маленькие, вечно исцарапанные пальцы.
И о самой войне я мало что знал в ту осень. С известием о ней связаны лишь кое-какие картины, да и они смутны и большей частью, верно, не имеют отношения к тем дням. Помню дальнейшее — проводы на фронт. Это было два года спустя. Наш дом опустел в одно лето: вслед за отцом и тремя его братьями — Иваном, Денисом, Дмитрием — из Росстани, нашей деревни, ушли на призывной пункт мать и тетя Маруся — они перед самой войной окончили курсы медсестер. В пустых комнатах нашего дома, ставших вдруг просторными и неуютными, надолго установилась тишина.
Так остался я с дедушкой и бабушкой. Остальных родных, чьи голоса, шаги мне долго чудились, мы проводили по одному за Росстань, до одинокой дикой груши на развилке двух дорог: одна узкая, в пепельных свечках подорожника, — Родительская дорожка, — вела на погост; другая, столбовой большак, — в город, в безвестное пространство. По Родительской дорожке проносили мертвых, по большаку вдоль телеграфных проволок, унизанных щебетавшими ласточками, живые уходили на войну.
Третьей дороги из Росстани в ту пору не было.
Далекая война, на которую ушло полдеревни, неожиданно стала близкой. Наши, отступая, прошли мимо на восток. Ясным утром глубокой осени, с первым инеем на зелёной траве, в деревню въехали немцы. В то утро бабушка взяла меня с собой за ручей рубить капусту. Когда послышался шум моторов, и по бревенчатому мосту прогрохотал первый грузовик с рядами солдатских касок, я с испугом заметил, как бабушка, охнув, выронила из рук заиндевелый кочан; дедушка, глядя на колонну автомашин, побледнел, что было приметой гнева, и до белизны суставов сжал в кулаке черенок топора, отполированный, как кость.
Грузовики вскоре укатили своей дорогой. В деревне осталось полсотни солдат. Их полевая кухня с утра до вечера дымила перед нашими окнами. Ели немцы шумно, со смехом швыряя кости на обвислые, пришибленные морозом лопухи. Глядя на них, мне всегда хотелось есть. Но бабушка, грозя самой суровой карой — вот пропишу, мол, отцу с матерью, как бабку казнишь, — заказала даже близко подходить к немцам. Сама же, как родных, привечала побирушек, странниц, калек: «Просящему дай, а от хотящего знать не отворачивайся…»
Однажды зимой в окно нашего дома кто-то робко постучал. Вслед за скрипом снега под чьими-то ногами в сенцах раздались волнующие, как плач журавлей, звуки шарманки. В морозном пару, хлынувшем в распахнутую дверь, под отрывистые, в два тона, звуки зазвенел женский голос, вместе с песней в дом, казалось, ступила сама скорбь в облике двух человеческих существ, похожих на приведения. Когда пар рассеялся, приведения оказались страшным стариком с чуть откинутой назад, как у всех слепых, головой, и посиневшей от холода девочкой в саване заиндевелых лохмотьев, которая со скорбью повидавшей жизнь женщины пела о «сырой матери-земле» и своей сиротской доле. Сквозь ее лохмотья проступало голое тело.
Сухой блеск голодных глаз девочки, пепельные, как у мертвой, губы, ее пение, — и вечная иллюзия счастья, связанная у людей с детством!.. Как потом преобразилась она, похорошела в тепле неведомого ей дома, за чужим столом, у которого, роняя от поспешности ложки, хлопотала бабушка. Кто эта девочка и откуда она, я не знал, как не мог знать, что через неделю от тифа умрет слепой старик, и сиротка останется в нашем доме.
После еды девочка, её звали Танькой, тотчас заснула, склонившись на стол, не выпуская мокрую деревянную ложку, зажатую в худом кулачке, на котором проступала каждая косточка. Сдерживая слезы, бабушка будто невесомую взяла ее на руки и, неся на теплую печку, поцеловала в светлую завитушку волос на лбу. Это я заметил с острой болью ревности, с осязаемым теплом бабушкиных губ, ее дыхания и уже с мучительным безразличием отвернулся к окну, зачем-то соскабливая ногтем морозные узоры на стекле, слушая однако, как слепой странник, тоже вызывавший мою ревность, говорил бабушке то, что она знала давно:
— Когда же услышите о войнах и о военных слухах, не ужасайтесь, ибо надлежит сему быть. — И, крестясь, сообщал ей со странническим откровением, как тайну: — Но это еще не конец…
Та ревность была зарницей любви к бабушке, существу бесценному, единственному, теперь — уже навек исчезнувшему из мира.
Что сталось с ней под крестом в конце Родительской дорожки, на кладбище безвестном, старом, где в сравнении с вечностью мгновенно, один за другим рассеялись ночные фосфоресцирующие миражи над могилами тех, кто из глубины веков вел наш род, и где, быть может, в безвестный миг истает и мой мираж?..
II
Серые с туманами дни листопада были началом и новых испытаний: прежняя жизнь наша кончилась, начиналась иная, страшная, без крыши над головой.
Росстань мы покидали рано утром. Таков был приказ немцев накануне. По словам дедушки, они выселяли нас, мирных жителей, потому что с востока надвигался фронт, и деревня попадала в зону военных действий.
Готовый в дорогу, я бесцельно обошел гулкий опустевший дом с распахнутыми настежь дверями, опрокинутыми в суматохе стульями, голыми стенами, на которых еще вчера висели фотокарточки в ореховых рамках, тусклое зеркало, икона под рушниками в святом углу, украшенном соломенными жаворонками с веерными из бумажного крепа крыльями. Этот угол, сиявший по утрам лампадой, теплой позолотой витого оклада иконы, теперь был сумрачный, пустой. В одном из окон пузырилась занавеска; Она то падала, прилипала к выбитой щибке, то поднималась, открывала подоконник. На ней в пустой бутылке отчаянно жужжала муха, лежали забытые ножницы и Танькина тряпичная матрешка с яблочно-круглой головой и полуоторванной, на живой нитке ногой. В разбитое окно тянуло сырым холодом, едва заметным паром тумана. Вместе с теплом из дома, казалось, ушли его прежние запахи. В пустых комнатах уже поселился и сквозил землисто-тяжелый запах покинутого жилья.
Снаружи доносился шум приготовлений к отъезду. Я прислушался и, вопреки приказанию бабушки ожидать ее в доме, несмело вышел на крыльцо.
Посреди двора темнел перетянутый веревками большой воз с впряженным в него чубарым, в белых пятнах мерином, который, задирая голову, грыз крепкий, как сахар, осколок бурака. Дедушка, по-зимнему одетый в полушубок, стёганые штаны, сапоги и лохматую баранью шапку, упирая ногой в клешню хомута, сильным движением рук поспешно затягивал супонь. Бабушка, тоже толсто повязанная теплой клетчатой шалью, заметив меня, торопливо перекрестила, подхватила под мышки и усадила на возу рядом с Танькой на шубу, припорошенную желтым березовым листом.
— Пора, что ли? — крикнул дедушка, обходя воз и глядя себе под ноги.
По голосу я догадался, что дедушка не в духе, что ехать давно пора, но что-то задерживало, и виной был сам дедушка: в спешке он потерял кнут — он всегда что-нибудь терял — и не мог его найти:
— Погоди, залотошил, — отозвалась бабушка и, оглядев поклажу, спешным шагом зашуршала листвой, направляясь к облетевшей березе. Под ней в поводу стояла наша корова Динка: рыже-пегая, с курчавой завитушкой во лбу. На спине в глубоких впадинах меж худыми кострецами — на них хоть сумки вешай — желтели листья. Отвязывая корову и все поглядывая на воз со стороны, бабушка вдруг всплеснула руками:
— Старик, икону-то забыли!.. Ах ты господи, господи!
— Кнут пропал, а она про богородицу…
— Ему говорю кошенное, а он стриженное, — засуетилась бабушка, растерянно оглядываясь по сторонам: — Вот он кнут, тетеря!
Она указала на кнут, по-утиному пробегая через двор. Бабушка всегда находила чужие пропажи: то дедушкину свайку, то сапожный молоток, то мою часто пропадавшую шапку. Принимая находку, дедушка, бывало, клонил голову, пряча виноватую улыбку. Теперь он лишь покашлял, разбирая спутанные вожжи:
Бабушка вынесла икону, причитая на ходу:
— Грех-то какой! На край света без богородицы… Храни нас, святая дева Мария, упаси, владыко, от зверя лютого и человека недоброго…
Возок тронулся, съехал со двора. Внутри поклажи толкнулись порожние чугуны. Ржаная былинка принялась считать спицы в заднем колесе.
— Куда мы? — спросила Танька, озираясь на выгон, откуда доносились крики, рев скота и разноголосый плач.
Я промолчал, ёжась от холода.
— Скажи, куда?.. – всхлипнула Танька, готовясь заплакать.
— На кудыкину гору, — ответил я.
Бабушка отучила меня спрашивать, куда она иногда уходила. Это не сулило удачи. Но Танька не отступилась, глядя на меня широко раскрытыми глазами с мокрыми ресницами.
— Туда… — махнул я рукой.
— А где это?
— За горой.
— А гора где?
— Черви поточили.
— А черви где?
— Гуси поклевали.
— Не-ет! — крикнула Танька, сморгнув слезинку.
— Уже не поладили? — нахмурилась бабушка, шедшая вслед за возом: — Обоим руки свяжу, нехристи!..
Бабушка все собиралась крестить нас в церкви, да попа на войну забрали, и мы остались с Танькой некрещенные.
— Держи яблоко, да не урони.
Бабушка подала мне большое краснобокое яблоко: «В рукаве согрела», — догадался я и по привычке встряхнул яблоко над ухом.
— Зернышки звенят, спелое! — шепнул Таньке.
Гостинцы бабушка всегда объявляла неожиданно, держа в тайне прятанные-перепрятаные свои клады. Там были орехи, семечки, сахар, леденцы. Да мало чего в них не было! Однажды в моих руках очутился целый пудовик орехов. Ударишь кулаком — звенят! Орешки один к одному, ядреные. В тот раз я отгреб немало: себе и Таньке. Орехи мы пощелкали в лопухах. Бабушка и скорлупок не нашла; после неделю скулья болели. Вскоре я опять заглянул в чулан, но орехов уже не было. Бабушка догадалась перепрятать в надежное место. «Нужно было! — думал я. — Одно — немцам достались. А орехи через семь лет родят, да тут еще война. Может, орехам повредит, кругом стреляют… Скорей бы кончилась!..»
— Не урони яблок-то, — повторила бабушка, обходя моток колючей проволоки.
«Не уроню! — отвечал ей про себя. — Если б сахару кусочек, было бы совсем хорошо».
Но сахар, знал я, был в сундуке, на самом донышке. Далеко доставать, верно б, не пожалела. Да и что его жалеть, сахар? — думал я. — Вырасту большой, и тебя, и дедушку одним сахаром кормить буду… Хоть с чаем пейте, хоть так, без чаю, — трескайте на здоровье!» Я побил яблоко по заплате на коленке — чтоб соку было больше — и прокусил мягкую кожуру
— Сладко? — спросила Танька и сглотнула слюну.
— Лазовка, есть можно.
Я положил на яблоко указательный палец, ударил кулаком. Сок брызнул Таньке в глаз, но она не заплакала. Лишь прищурила его, а другим поглядывала, какую половинку ей дам.
Я протянул ей пол-яблока с черенком. Потом обтер об штанину ладонь с прилипшими яблочными семечками. Танька стала бережно жевать яблоко и уже не спрашивала, куда и зачем мы уезжали из деревни.
III
В каждом событии тех дней все было ново, как открытие вещей, о существовании которых я даже не подозревал. И не случайно даже теперь самые простые предметы порой влекут за собой многое другое, что связано с открытием их в детстве. Ведь вызывает же во мне один вид черного винограда картину глубокой осени, полевую дорогу под серым небом среди зеленей, посыпанных снежной крупой, — ту самую, какую видел я, открыв существование винограда. А как связан приход настоящей весны, вид первых сыроватых дорожек с запахом сапожного крема! И не в этой ли новизне тайна, какую мы зовем любовью к жизни, миру? Как сера была бы моя жизнь — приведись ей повториться сначала, — та жизнь, в которой уже не существовало бы тайны даже обыкновенного сапожного крема!
В то утро, когда мы уезжали из Росстани, все куда-то двигалось, ехало, бежало, и в этом беспорядочном устремлении множества людей, лошадей, впряженных в телеги, катимых вручную тачек, ревущих на бегу коров было еще какое-то внутреннее движение. То внутреннее движение сообщало происходившему еще большую сумятицу, неразбериху, переполох. Немецкие солдаты — пешие, конные и на мотоциклах — сновали меж ехавших подвод, стараясь прикладами как-то упорядочить это движение, на ходу выстроить сотню подвод в один управляемый ими обоз. Но этому противилось все, начиная от ездоков на каждой телеге, которые не знали толком, куда и зачем едут, — а ехали лишь потому, что ехали остальные, — и кончая чьей-то обезумевшей от страха козой, которая в отчаянии металась между подводами и которую за нашим возком уложил немец выстрелом из пистолета.
Тихо плакавшая Танька вдруг вскрикнула, закрыла лицо руками. От неожиданности я вздрогнул, не заметив, как трое немецких солдат схватили рослого старика с непокрытой, в сивых космах головой. Заломив ему руки, толкая в спину прикладами автоматов, они повели его к подводе, мимо которой мы проезжали. В старике я узнал деда Калашнина, самого загадочного человека в Росстани. Говорили, он колдун, и как о каждом колдуне, о нем ходили разные слухи: он предсказывал неурожаи, войны, судьбы людей, заговаривал раны, лечил кликуш от «черной болезни», был у него серебряный крест в бутылке, и за полночь вылетал он сам из трубы на метле. Порой к нему в Росстань заходили странницы даже из Тихоновой пустыни, куда и бабушка ходила на богомолье. Как-то ранней весной мне даже посчастливилось указать хату Калашнина двум странницам с пучками распускавшейся вербы в руках. Обе в один голос проговорили, протягивая мне по прутику вербы: «Спасибо, ангел».
Немцы скрутили руки Калашнину и привязали его веревкой к телеге, за которой он шел, спотыкаясь. Как потом мне сказала бабушка, вся вина его была в том, что он не хотел уезжать из Росстани. Потеряв из виду старика, я стал глядеть по сторонам, но в тесноте невозможно было ничего увидеть, кроме часто обгонявших нас подвод, лошадиных храпов с падавшей на дорогу пеной да дырявых мешков. Из них струйками бежало жито, сеялась мука, оставляя за собой тонкий след.
— Прохорыч! Аи знаешь, куда теперь? — окликнула дедушку соседка, бабка Калина, поравнявшись с нашим возом.
— Говорят, в лес до Подсечена дуба, — отозвался дедушка.
— А там — куда глаза глядят…
— Не гони, не гони! — покрикивала Калина на своего старика Петрушку, ехавшего на телеге вслед за нами. — Ивановна, от детей что слышно? — спросила она бабушку, на ходу поправляя упавшую на плечи шаль.
— Старший в госпитале, контужен… Внуча, все забываю, где отец с матерью? — спросила бабушка, взглянув на меня.
— Кинешма, — ответил я, радуясь, что пригодился бабушке.
— От Ивана ни слуху ни духу…
Об остальных — Денисе и Дмитрии — Калина не спрашивала: они погибли в первый год войны под Вязьмой.
За мостом через ручей подводы наконец вытянулись в длинный обоз, который сопровождали солдаты в плащ-палатках.
IV
За деревней начался мелкий осенний дождь. Бабушка укрыла нас брезентовой накидкой. Спорый дождь все сыпал, сыпал, точно над брезентом сквозь сито сеяли мак. Временами потрескивали сурожьи капли покрупнее — верно, из другого сита, потом опять мелкие и покрупнее чуть — пшено.
Под накидкой было уютно и темно. Одно худо — ногам холодно. Обутка наша квёлая, чуники. Бабушка сама связала из суровья. «Не беда, — думал я, шевеля пальцами. – Пора б нам и хлеба дать. Скорей бы бабушка догадалась. Холодно как…» Я стал размышлять, что сахару, верно, не будет. Хлеб да соль — и все. Танька без сладкого жить не может, все сахару канючит. Хорошо, что спит. Во сне сахару не хочется. Правда, иногда я просыпался оттого, что хотелось есть. Да разве ночью кого добудишься!
Танька спала, свернувшись под шубой калачиком. Возок шел на подъем. Время от времени дедушка натуженным голосом понукал лошадь, помогал ей. Тяжело и часто переступая ногами, она наконец осилила гору.
Я отодвинул накидку. Динка, шедшая вслед за возом, устало носила мокрыми потемневшими боками, тяжело дышала густым паром. Вдали за пеленой дождя стогами проглядывали крайние строения нашей деревни. Я поискал глазами свой дом, но не нашел и опустил брезент.
— Сто-ой! Стой, Прохорыч! — полоснул вдруг чей-то тревожный крик.
Со стороны деревни послышались частые хлопки выстрелов.
— Горим, батюшки светы! Стой!..
— Останови, горим!..
— Пожар, горим! — прорывались в суматохе разноголосые крики.
Откинув брезент, я не сразу сообразил, что горит. Со стороны деревни несло дымом, черными хлопьями пожара. Прорвав клубившуюся тучу дыма, в разных местах встали слепящие султаны огня.
— Моя, как порошинка, занялась, — различил я голос бабки Калины.
По четкому на фоне пламени стволу березы я угадал наш дом, охваченный языками огня.
— Господи, что деется!.. Ясным днем зажгли, супостаты! — вскрикнула бабушка, схватившись за голову.
Крыша под березой рухнула, взметнула рой искр. Бабушка вздохнула, затрясла головой. Потом оторвала руки от лица, стала креститься, шепча, как молитву:
Заступница милосердная! Не прости, небесная, злодейства… покарай, срази врага лютого!.. Покарай! Воздай, господи!..
Меж яркими кострами под черным накатом дыма мелькали люди, хлопали выстрелы.
— Зажигалки пуляют, собаки! — сказал дедушка, щелкая спичкою по коробку. Руки его дрожали, и он долго не мог прикурить.
— Моя-то, Прохорыч, как свечка… Из всех хат была, — причитала Калина, разумея свою самую ветхую во всей Росстани хатенку.
— И конюшню запалили, — сказал кто-то.
— Правление колхозное не трогают…
— Там склад военный.
— И церковь… Аи нет, горит!
— Горит, родимая!
Я толкнул Таньку:
— Хаты горят! Пожар…
Она разлепила веки, заморгала.
— Чтой-то?
— Пожар, горит.
Танька зажмурилась, уткнулась в шубу лицом с отпечатанной на щеке пуговицей. Бабушка сунула нам по куску хлеба, протянула бутылку молока.
— Пусть Танька сперва… — сказал я.
Танька отпила полбутылки, перевела дух:
— Теперь ты пей…
Мимо нас, размахивая дубинкой, пробежал рослый немец, заросший щетиной.
— Шнель! Шнель! — прокричал он.
Под его ударами наша лошадь торопнулась, рванула повозку. Из-под колес полетели ошметья грязи с влипшей в них соломою. Возок миновал дикую грушу на развилке двух дорог из Росстани. С мокрых веток падали крупные капли. Мы повернули на столбовую дорогу — ту, что вела на войну.
V
Это была моя первая большая дорога.
В тот день по ней уезжала вся Росстань. То, что сталось с деревней, — пепельно-черная туча дыма, — давно рассеялась, скрылась из виду. Вдоль дороги потянулись поля с мокрым жнивьем и разбросанными как попало почерневшими кучами соломы. Над ними с криком носились большие, невесомые в полете вороны. Они взвивались черным роем, подолгу стояли над какой-нибудь кучей соломы и, снижаясь, изредка взмахивали распростертыми крыльями. Низко над землей птицы вытягивали голенастые ноги и, встав на них, смыкали крылья, становились меньше на вид. Вороны неуклюже вышагивали по соломе, кивая при каждом шаге серыми клювами, и, не пугаясь людей, отыскивали какой-нибудь колосок или выводок полевых мышей.
В ту минуту мне особенно хотелось чем-нибудь угодить бабушке, облегчить ее горе. Но чем? Я лишь посмотрел на бабушку, решив, что с этой минуты буду во всем слушаться ее. Один вид ворон у меня и теперь связан с приближением сумерек и ожиданием тревоги.
Дождь постепенно иссяк. Воздух стал мягче, слышнее — запахи и звуки. Где-то в конце обоза позванивало пустое ведро. То там, то тут часто раздавались громкие голоса немцев, после которых следовали гулкие удары. Иногда после удара слышался чей-нибудь стон, плач или крик ребенка. При этом бабушка, оглядываясь на нас с Танькою, вздыхала, поправляла сползавшую накидку, заляпанную грязью.
Танька заснула, уткнувшись лицом в шубу. Я отодвинул накидку. Бабушка заметила это.
— Все не спишь? — спросила она.
Бабушка застала меня врасплох: не успел притвориться спящим и несмело подал голос:
— Рано еще спать-то…
— Тебе нигде не спится. Вот погоди, пропишу матери, как бабку не слушать! Чистая правда, пропишу. Пусть подивится на это дитё…
Бабушка укрыла меня рваной тужуркой, поверх брезент зачем-то накинула.
— Погоди, вот мать приедет, по головке не погладит…
Мое прежнее намерение во всем слушаться бабушку тотчас пропало. «Зачем было еще брезентом? — думал я, ежась в темноте. — Все равно спать нельзя, холод какой… Может, во сне замерзну до смерти или задохнусь… Пусть тогда мать приезжает. Спасибо не скажет. Может, под брезентом умру скорей, тогда вспомните: хороший был, послушный ребенок, ангельская душа, да поздно уже будет…»
Мне даже захотелось, чтобы со мною случилось что-нибудь такое, от чего бабушка сжалилась бы надо мной. Мне даже захотелось на время умереть, чтобы бабушка поняла, что не следовало укрывать меня с головой. Но эта мысль испугала меня, однако, не тем, что я и вправду умру: я верил, что и после смерти обязательно буду жить, — а тем, что такое наказание показалось мне слишком тяжелым для бабушки. После этих размышлений я почувствовал, что люблю бабушку сильнее, чем раньше.
Я-то знал: бабушка никуда не напишет. Она и писать-то не умела, неграмотная. Я тоже не знал еще ни одной буквы, лишь крючки выводил кое-как. «Но не беда! — думал я. — Еще научусь, стану грамотный. Вот война кончится, в школу пойдем с Танькой. Дедушка, может, портфель с замком купит или свой шорницкий ранец откажет. А в ранце пока всякие шилья, дратва, клещи, иголки, кленовые гвозди. Да мало чего дедушке не нужно! Дедушка шорник, любую сбрую сшить может. Он и столяр, и плотник, и кровельщик. Мировой мастер дедушка! И каменные, и малярные работы знает, даже на церквах купола чистым золотом крыл!..»
В школу мне было давно пора, я был уже переросток. Перед войной всего две недели ходил в школу, пока немцы не пришли в деревню. «А при немцах какое ученье! Лучше уж дома сидеть, пока наши вернутся. Да и учить нас некому. Учитель Иван Денисович я партизаны ушел. Живой бы вернулся, учитель. Всю азбуку выучу и таблицу умножения. Тогда сам напишу матери, отошлю ей письмо по почте…»
VI
Глухо ночью в осеннем лесу.
В лунном свете порой тускло вспыхивала калина, то зажигались самоцветные сережки на корявых ветках бересклета, то бледнело яблоко, покрытое тусклым осенним налетом. Я узнал, что если подышать на яблоко — отпотеет, заблестит. А под яблоней в листве, верно, яблочный ворох насыпан. Яблоки уже улежались, даже издали слышно, как пахнут.
Я даже ощутил на похолодевших зубах оскомину и привкус яблочного сока. Хорошо бы забраться в ворох! Да разве бабушка с воза отпустит… Лес теперь наш дом, раз хата сгорела. И чего в лесу бояться? Правда, дедушка говорил, что за войну волков развелось, так и рыщут, — надо ухо держать востро!
Уже в темноте вслед за передними подводами мы въехали в густой туман, нависший над логом. Тотчас возок наш занесло, потом встряхнуло, и, заваливаясь, он рухнул на заднюю ось.
— Дед! — вскрикнула бабушка из темноты. — Ай заехал куда?..
— Колесо рассыпалось! — отозвался дедушка, освещая спичкой пустую ступицу.
— Детей не зашибло?
— Спят…
Бабушка подбежала, приоткрыла брезент.
— Спят! Тебе всегда спят, подивуйся на это дите!
Я взглянул на бабушку, поджал рассеченную губу.
— На дворе ночь-полночь, а он все на бабку таращится. Скорей бы мать приезжала, вот пропишу…
— Сказано — и будет! — вступился за меня дедушка, укладывая на руку, как дрова, рассыпанные спицы колеса.
— И ты заодно с этим дитем! С вами разве вдаль ехать?
— Спать бы стлала, ехать некуда.
Дедушка стал распрягать лошадь.
— Стлать-то где?
— Под кустом и стели, где посуше…
— Поморозим детей, Ивановна, — засуетилась подошедшая Калина. — Ах, господи! Как жить-то теперь без хат…
Калина с бабушкой долго шуршали листвой. Проснувшаяся Танька безголосо плакала, вздрагивала. Стреножив лошадь, дедушка отпустил ее в тумане.
— Пора спать, — сказал он, подхватив меня и Таньку сильными руками.
Он опустил нас на шубу под куст с мохнатыми ветками.
— Укладывайтесь, сейчас костерок распалю, будет тепло!..
Дедушка ушел за валежником. Я слышал, как под его ногами шуршала листва и трещал сушняк.
Где-то внизу в тумане облегченно фыркала стреноженная лошадь, позванивая уздечкой.
— Спите, спите, — наклонилась над нами бабушка; укрывая тяжелой шубой. — К утру дед справит колесо; наране поедем дальше…
Из книги «Перепёлка во ржи» (Москва: Современник, 1983)




