В День памяти и скорби предлагаем читателям познакомиться с прозой орловских писателей-фронтовиков.
«Великая Отечественная война принесла народам Советского Союза немало страданий и бед, стала суровым испытанием крепости характера людей, школой патриотизма и гуманности. Война оказала огромное воздействие на отечественную литературу, что проявилось в стиле, поэтике, жанрах. Проза о войне – не просто тема, а целый материк, где на особом жизненном материале находили и находят своё решение многие мировоззренческие и исторические проблемы. Именно поэтому проза военных лет, послевоенных годов о войне имеет определяющее значение для понимания сути развития художественной литературы второй половины XX века».
Алексей Кондратенко, писатель, историк, краевед
Анатолий ЯНОВСКИЙ (1919 — 1990)
Евгений ЗИБОРОВ (1922 — 1994)
Николай РОДИЧЕВ (1925 — 2002)
Владимир МИЛЬЧАКОВ (1910 — 1973)
Леонид АФОНИН (1918 — 1975)
Анатолий Николаевич Яновский родился 26 июля 1919 года в Орле в семье железнодорожника. После школы учился в Московском институте истории, философии, литературы и в МГУ, который окончил в 1942 году.
В годы войны будущий писатель воевал на Брянском, Центральном, 3-м Белорусском фронтах. Как автоматчик-рупорист разведвзвода участвовал в Орловской битве. После ранения и возвращения из госпиталя Яновский стал сотрудником дивизионной газеты «За Советскую Родину», посылал фронтовые очерки в «Орловскую правду».
После демобилизации в 1946 году А.Н. Яновский был направлен в редакцию газеты «Орловская правда», где более 30 лет заведовал отделом культуры.
НАДО ВЫСТОЯТЬ
Ивану Ошмарину, однополчанину,
Герою Советского Союза
До станции эшелон не добрался. Оставалось всего несколько километров, когда «юнкерсы» обрубили две последние в составе теплушки, потом разворотили мост через речку. Пришлось остановиться.
Зенитчики с первой платформы сумели все-таки сбить стервятника. Обломки его чадили теперь у изрезанных осколками посадок. В сумерках, при неровном свете горящего вдали поселка, дивизион начал выгружаться.
Сержант Володя Цыганок сам выводил лошадей. Серый в яблоках жеребец Звездочёт жалобно ржал.
— Ну, ну… интеллигент, — ласково потрепал его Володя за холку и, перепрыгнув через кювет, нарвал сочной травы.
Пока Звездочёт, не перестававший дрожать, принюхивался к мокрым от росы ромашкам, Цыганок осматривался.
Эти места он знал с детства. Жил у бабки в деревне, возле станции. Мать почти не помнил — она умерла, когда ему не было и четырех, отец скоро подался на Урал, на заработки, да так и не вернулся, завел новую семью.
Володька жил трудно, но весело и свободно. Приносил домой снизки пескарей, вылавливая плетушкой в этой самой речонке, над которой чернел теперь разбитый мост. С’ двоюродными братьями по целым дням лазал по сосновым посадкам вдоль оврагов и после хороших дождей натаскивал полные корзины скользких маслят.
Что было, тем и довольствовались. Всем хватало места в маленькой, приземистой хатенке на краю деревни.
Долгие зимние вечера бабка коротала за прялкой. И вместе с пряжей тянулись ее бесхитростные сказки. Володька слушал затаив дыхание и ревниво следил за ниткой. Знал наперед: как порвется нитка, так и бабкин голос умолкнет.
— Сержант, как дела? — окликнул командир.
— Расчет готов.
— Скоро двинемся. Ищите брод, земляк.
Еще утром, когда лейтенант назвал станцию, где должны были выгружаться, Цыганок вначале подумал, что ослышался: «Неужто она? Сколько лет прошло…»
Года за два до войны, после семилетки, уехал он на Урал к отцу, но так и не встретился, поступил в ФЗУ, стал строителем. Потом армия, служба на границе. И вот снова родная Орловщина. Жива ли бабка? Как она тут?
Брод отыскал быстро. За высоким лозняком уже переправлялась соседняя батарея.
— Буран, ты? — спросил Цыганок, узнав по голосу знакомого солдата. — Захлебнешься там со своими пушками. Давай правее. Здесь перекаты.
С казахом Бураном они лежали в госпитале, обоим им прислали по медали «За отвагу» за бой под Вязьмой, где вместе оборонялись.
Уже в ту пору Буран с завистью поглядывал на новые пушки, которыми недавно вооружили батарею, где служил Цыганок, и просился к нему в расчет.
С просьбой Бурана сержант обращался к командиру взвода, но тот отвечал уклончиво, обещал поговорить с начальством. Впрочем, расчет был уже укомплектован. Особенно обрадовался Володя наводчику — Василию Семибратову, кряжистому, поворотливому усачу, с которым служил на границе. И Семибратов, и остальные — все были обстрелянные ребята. Лишь подносчик снарядов оказался из новичков. Его подучивал Цыганок, натаскивал по огневой службе.
— Хороший расчет должен быть взаимозаменяем, — твердым голосом, подражая лейтенанту, выговаривал он.
Змейку — так называлась пескариная речка — форсировали с ходу по отмелям, которые указал Цыганок.
За годы, пока его тут не было, песку нанесло на перекаты порядочно. И воды теперь стало поменьше, даже июльские дожди не в счет.
К станции подтянулись, когда из-за полуобгорелой рощи выкатывалось багровое, отоспавшееся за ночь солнце. И только успели замаскироваться, как опять налетели «юнкерсы». Немцы все никак не могли смириться с потерей станции и клали бомбы одну к другой.
За станцией всю ночь доносились обрывки пулеметных очередей, а едва рассвело, начали работу и противотанковые ружья.
«Так это ж в Новопетровке, — встревожился Цыганок, — совсем близко! Коли рядом загрохотало, значит, прямо в бой».
Так оно и вышло. Только скрылись «юнкерсы», как прозвучала команда двигаться.
Когда-то ему казалось, что от станции до деревни шагать и шагать, а теперь и расстояние уменьшилось, и вообще все предметы и строения — и эта водокачка, и вот тот столб — тоже стали вроде бы ниже.
Люто разделали враги Новопетровку. Солдаты шли мимо черных, обгорелых печей, шли молча, как по кладбищу. И только новички растерянно озирались.
Огонь долизывал плетни, сараи. У колодца свернулась калачиком мертвая девочка, босая, в пестром сарафане. Она все еще сжимала расписанное, точно игрушечное, коромысло.
Цыганок вдруг вспомнил, как бабушка, прощаясь, отдала ему последние в семье, еще дедовы валенки. Эти валенки выдавались им, ребятам, по очереди и лишь в самую стужу, когда нужно было сходить за водой или сбегать на станцию за бросовым угольком, который выбирали из паровозного шлака…
Черные балки тлели, сизый дымок с непонятным сладковатым привкусом поднимался над желтой от огня травой. На околице оставались целыми две хаты. И чем ближе подходил к ним Цыганок, тем все большее беспокойство овладевало им.
Да вот же она, бабкина хата. Здесь он родился. Тот же погреб напротив, куда спускались за холодным молоком. Сохранилась даже толстая, дуплистая ракита, где прятались ребята друг от друга. Эта ракита всегда напоминала ему врытый в землю, обдерганный ветрами огромный веник. Но в самой избе было что-то не так. Крыша сузилась, и строение стало похоже на островерхий карточный домик, как на открытках, которые находил Цыганок в немецких блиндажах под Вязьмой.
— И как же она только держится? — спросил впереди молодой голос.
Это был подносчик снарядов Иванушкин, паренек из Волхова, детдомовец. Цыганок нахмурился еще больше, думая: «О чем он спрашивает? Кто держится?..»
Если бы Володе Цыганку раньше рассказали о том, что ему доведется увидеть в родимом доме, где его учили только хорошему — читать книжки, уважать добрых людей, где он слушал самые мудрые сказки, он никогда бы не поверил.
Его бабушка, единственный в мире родной человек, ждала его. Она по-прежнему сидела за прялкой. Вокруг ярилась война, метался огонь и падали на землю люди, падали, чтобы больше никогда не подняться. А бабка сидела за прялкой, но руки ее не двигались. И глаза ее, открытые, всегда добрые глаза не видели, что творится. Она сидела, прижатая сдвинутыми взрывной волной дощатыми стенами, которые; каким-то чудом не падали, и, казалось, смотрела в дверной проем.
Володя остолбенел. Он все понял. Ноги его стали вдруг страшно тяжелыми, и он не мог сделать ни одного шага ни вперед, ни назад. И неизвестно, сколько бы так продолжалось, если бы не окрик лейтенанта:
— Немцы на самоходке! К бою!
«А где же пехота? Не закрепилась? Отступают!» — мысли закружились одна горячей другой.
Батарея вступала в бой с марша.
Орудия вывозили на открытые позиции, лошадей прятали за развалины, за полуобгорелые сараи, загоняли в старые, обвалившиеся ямы.
Расчет сержанта Цыганка встал недалеко от перекрестка дорог. Солдаты успели даже вырыть укрытия для снарядов и телефониста. Скоро заверещал зуммер.
Лейтенант сообщил, что НП батареи справа от деревни, в колхозном саду, и что первую самоходку уже подбила пехота. Он предупредил: как только «фердинанды» покажутся на дороге, подпустить их поближе и бить в упор, а потом осколочными: отсечь пехоту.
Цыганок догадался, что лейтенант, заменявший комбата, устроился в овощехранилище. Место удобное, но обзор оттуда лишь в одну сторону.
За лугом, там, где дорога сваливалась к гусиному пруду, штопором поднимался жирный, как сажа, дым. «Значит, подбили там, и оттуда лейтенант ждет самоходку».
Но опасность надвинулась с другой стороны.
Семибратов первым заметил, что именно справа, в колхозном саду, происходит неладное. Там от дерева к дереву пробегали автоматчики в пестро-зеленых плащ-накидках, словно что-то искали.
«Так и до НП доберутся», — подумал Цыганок и дал команду развернуть орудие вправо, зарядить осколочным.
И тут все разом услышали рев моторов. Зеленый стог сена в середине сада неожиданно сдвинулся с места, из-за него возник танк. Это был большой, многотонный «тигр». Сержант узнал его сразу — рисунки «тигров» раздавали в эшелоне — и почувствовал, как холодок зазмеился по спине. Но команда сорвалась сама собой:
— По танку! Прицел…
Снаряд приземлил немцев, но танк продолжал грохотать, подминая деревья и кустарники.
— Бронебойным! — крикнул Цыганок и не услышал визга чужого снаряда. Все мгновенно перевернулось.
Когда Цыганок очнулся, он увидел воронку, а возле нее неподвижного Семибратова.
Быстрый Иванушкин подтаскивал снаряды и негромко, наверное, не в первый раз спрашивал:
— Сержант, а сержант, ты жив?
Цыганок приподнял голову. Танк, повернувшись боком к орудию, двигался медленно, явно поджидая автоматчиков, рассеявшихся по саду.
«Уверены, гады, что с нами покончено». Цыганок, качнувшись от боли в голове, привстал и тут только увидел, что от всего расчета остались в живых он да Иванушкин.
— Давай снаряд! Бронебойный.
«Пока они расчухаются… мы их… Ишь, боком стал».
— Получайте!.. — Цыганок или не успел досказать, или сам еще не до конца уяснил ту мысль, которую хотел выразить в очень крепких словах.
Раздался выстрел, и тотчас Иванушкин дослал второй снаряд. Цыганок ясно увидел, как желто-коричневое облачко взвихрилось над танком, гусеница потекла на землю, машина неловко развернулась.
— Ага-а! — какие-то звуки, похожие не то на смех, не то на рыдание, заклокотали в горле, и Володя, вытирая пот с рябого от грязно-кровавых потеков лица, посмотрел на Иванушкина.
Тот нагнулся и поднял еще снаряд, уже осколочный.
— Правильно, сейчас… клопы расползутся…
Фашисты не торопились вылезать из танка. И Цыганок влепил еще один снаряд по саду, где опять мельтешили зеленые фигурки.
— Цыганок! К телефону, — крикнул Иванушкин.
— Чего еще там? — удивился Цыганок, подходя к затрещавшему аппарату, и услышал голос лейтенанта, доносившийся из трубки:
— Немедленно стреляйте по мне. Мой ориентир — сухое дерево у разбитого сарая. Меня окружили… Стреляйте!
Пока Цыганок наводил орудие и делал все то, что в таких случаях нужно делать хорошему артиллеристу, все время перед ним, как живое, маячило лицо лейтенанта с твердо сжатыми губами. Глаза смотрели вперед, но уже ничего не видели, как… как у кого?
Так и не вспомнив, Цыганок скомандовал сам себе: «Огонь!» Но навязчивая мысль не оставляла и после второго выстрела, и после третьего. Что-то важное было не додумано, и некогда было думать — уже на дороге гремела немецкая самоходка.
— Орудие! Повернуть орудие! — Цыганок звал связиста:— Налегай же, налегай с этой стороны, а мы с Иванушкиным отсюда. Ну, еще немножко. Эх!
И снова Цыганок словно ослеп на миг, а когда открыл глаза, все уже было по-другому. Ни связиста рядом, ни Иванушкина, а только плотная тишина вокруг.
Внезапно увидел Бурана. Обвязанный гранатами, тот копошился у пушки.
— Откуда? Что ты делаешь? — прохрипел Цыганок.
— А, твоя живой, — обернулся Буран и заговорил, показывая рукой вперед.
Но Цыганок уже ничего не слышал. Перед ним разматывалась лента, и ему очень важно было ее досмотреть: на ней мелькали лица друзей-пограничников, весело шевелил усами Семибратов, вынырнул и тут же исчез Иванушкин, появился лейтенант: «Ищите брод, земляк!» А почему земляк? Значит, и он орловский? Вдруг Цыганок увидел бабку, все так же прямо сидящую у прялки. «У нас в роду все умирали за работой»,— ясно сказала она.
— А-а, — Цыганок только сейчас понял, что это была та самая мысль, которую он никак не мог поймать раньше, и застонал, когда над ним наклонился Буран.
— В… в… встать!
Буран поднял сержанта, приставил его к пушке. Она уже была заряжена.
Самоходка все еще ползла. И тут Цыганок понял, почему Буран обвязывался гранатами. Нет, рано еще, друг. Только бы не упасть сейчас. Точнее целиться, точнее…
И лишь после того, как задымилась фашистская самоходка, Цыганок покачнулся, но не упал, а из последних сил оперся руками на орудийный замок. Ему нельзя было падать — в телефоне опять звенел голос командира, требуя огня…
Евгений Александрович Зиборов родился 6 февраля 1922 года в семье чекиста в Орле. Окончив среднюю школу, работал на заводе «Текмаш», добровольно ушёл в армию, на фронте – с августа 1942 года.
Был ранен в июле 1943 года и в январе 1944 года. Когда его, командира миномётного расчёта 490-го Минского стрелкового ордена Александра Невского полка 192-й Оршанской стрелковой дивизии, в октябре 1944 года представляли к медали «За боевые заслуги», в наградном листе появилась запись: «При прорыве обороны противника 6.10.1944 года в районе Расейняй Литовской СССР подавил наблюдательный пункт и уничтожил до взвода пехоты противника».
После победы Зиборов вернулся в Орёл. В 1947 году на страницах «Орловской правды» были напечатаны его первые стихи, а в 1959 году вышла первая книга – «Лёнька-трубач».
ВЫСОТА БЕЗЫМЯННАЯ
Третий день гремит канонада над Безымянной. По-прежнему она недосягаема, по-прежнему над ней клубятся пыль и дым. Я вновь в своем взводе. Разведывать нам нечего—вот-вот фашисты оставят высоту. Их уже теснят слева и справа… Полк медленно — за метром метр — продвигается вперед.
В нагрудном кармане моей гимнастерки лежит темно- коричневая книжка. Над фотокарточкой — алые цифры: 6346139. Разбуди меня ночью — и я наизусть скажу этот номер.
Уфимцев добился своего — Ларисе приказано покинуть батальон. Она теперь в санчасти полка. Я видел ее лишь мельком.
Кронин почти не выходит из блиндажа КП. Неужели он обладает тем, что называется шестым чувством? Несмотря на мое желание, я не могу поговорить с ним наедине. Не появлялся он и в батальоне Уфимцева.
Батурин стал несколько навязчивым — я всегда слышу за собой его твердые шаги.
Березка получил легкую царапину и страшно доволен. Каждый день он отправляется в санчасть на перевязку и возвращается оттуда с сияющими глазами. Я знаю причину радости Березки — это Лариса.
Черт возьми, что в ней такого, отчего к ней так все тянутся?
Сейчас мы расположены в надежном глубоком блиндаже, в шутку названном «Асторией». Сюда к ночи собираются все, кто не имеет постоянного пристанища на передовой — офицеры связи, артиллеристы-наблюдатели, интенданты…
Здесь и встретил я Кронина.
Он дремал над столом, сняв каску и уронив голову на скрещенные руки. Блиндаж был пустынен. Впервые увидел я, что капитан небрит и устал.
— Здравствуй, Дружина!— сказал он, очнувшись и протягивая мне руку.
Я спрятал руки назад и кивнул. Я смотрел на него и представлял, как он будет выкручиваться.
— Вот что,— сказал я,— мне непонятно, почему капитан Кронин так трогательно заботился о взаимоотношениях между мной и военфельдшером Пановой. Мне непонятно, при каких обстоятельствах комбат Уфимцев оказался трусом. Мне также непонятно, почему в сражении под Ельней офицер связи лейтенант Кронин не передал роте прикрытия боевой приказ. Может быть, расшифруете, товарищ капитан?
С лица Кронина исчезла усмешка.
— Так…— Кронин расстегнул воротничок гимнастерки, — Так… Вопросы заданы… Что ж, час назад я уже отвечал на них. Точнее — на два последних вопроса. Младший лейтенант, виноват, уже лейтенант Дружина, может осведомиться насчет ответов у парторга Кожина. Но вопросы заданы вновь и… Начну с первого. Знаете ли, лейтенант Дружина, вы мне просто понравились. Пришлись по душе, как говорится. Это иногда бывает. Есть в вас качества, располагающие к вам. Далее. Особа, известная вам, однажды выразила желание поближе познакомиться с разведчиком Дружиной. Поскольку желание женщины — закон, я это сделал.— Кронин вдруг оттолкнул каску в сторону.— Вся беда в том, что я встретил ее. Роковая женщина — это звучит более чем банально, но иначе я ее не назвал бы. Именно такой Лариса оказалась для меня. Чего бы я не сделал ради нее! И делал. Но все было напрасно. Она ждала Уфимцева. И я — будем называть вещи своими именами — я сделал Костю трусом. Подлость? Да. Но кто бы мог думать, что пропавшие без вести воскресают?
Я поднялся, но Кронин мотнул головой.
— Сади! Слушай до конца, завтра говорить не придется. Так вот, я солгал Ларисе, я думал, что она не уйдет от меня. Я убедил ее в истине своих слов настолько, что, когда вдруг в полк возвратился Уфимцев, между ними всё было кончено. Но… и я оставался на том же расстоянии от Ларисы. Друг, Яго… И вот тогда появился Дружина. Я познакомил вас. Почему? Чтобы… да не все ли равно? И вот еще раз просчитался.— Кронин желчно рассмеялся, и вдруг горькая складка перерезала его лоб. Новые, искренние нотки зазвучали в его голосе.
— С Иваном у меня неладно, с Уфимцевым, с тобой… Добавить к этому Ельню, где я единственный раз в жизни не выполнил приказ… Векселя получились просроченными, и теперь их надо оплачивать.— Кронин медленно застегнул воротничок и надел каску.
— Завтра я расплачусь за всё.— Он замолчал и, круто повернувшись, вышел.
Так вот он каков, капитан Кронин! Теперь мне многое стало понятным. Ну что ж, завтра мы наступаем. У моряков есть обычай — перед боем, сулящим гибель, они надевают чистые тельняшки. Не так ли поступил и капитан?
По порожкам загромыхали сапоги, и в блиндаже появился Ратманов в сопровождении Березки и Батурина.
— Поздравляю, Дружина, дай лапу! Меняй погоны, ты теперь лейтенант. Растешь, брат!—Ратманов потряс мою руку.— Самолично приказ о твоем производстве видел у Суганьяка. Да что ты такой хмурый?— удивился он.
Я пожал плечами. Ну о чем бы я ему сказал? Завтра бой, и не следует мешать солдату воевать. Кто знает, кто завтра уйдет из жизни и кто останется? Я забрался на нары и закрыл глаза.
Опять гремели пушки, танки, грохотали авиабомбы, вздыбливавшие опаленную землю. Грохотало и визжало железо, раздирая розовый воздух, грохотало само небо…
Полк обтекал Безымянную с двух сторон. Она еще яростно огрызалась, выплескивая языки пламени в атакующие роты. Еще скрещивались синие и красные трассы пулеметных струй, с треском лопались мины, расшвыривая лохмотья гимнастерок, оружие и то, что секунду назад называлось людьми. Еще на рваные сети ржавой колючки грудью налетали атакующие и замирали, вцепившись последним усилием пальцев в жёсткую траву. Но судьба Безымянной уже была решена.
Батальон Уфимцева штурмовал высоту в лоб. Его роты теснили обороняющихся. Мы вскарабкались в нашу старую траншею. И там, где когда-то была Промежуточная, вновь расположился наш узел связи.
В одиннадцать часов тридцать минут взлетела красная ракета — сигнал решительного штурма. По этому сигналу наш взвод — последний резерв полка — поднялся на Безымянную, поддерживая пехотинцев Уфимцева.
Только теперь я оценил эту, ничем особым не приметную высоту. С её плоской вершины мы отчетливо видели и движение пехотных колони, и сосредоточение танковых и артиллерийских подразделений противника. Даже немцы, судя по захваченным документам, называли эту высоту Шлиссель, что значит ключ. Потеснённые с флангов фашисты не хотели отдавать Безымянную. Два батальона гренадёров вцепились в западную часть высоты и упорно отражали атаки Уфимцева. К полудню они даже контратаковали, и комбат запросил срочной помощи. Туда, где вскипали рукопашные схватки, ушел с полувзводом Ратманов.
Мы заняли блиндаж, где на стене, рядом с нахальными безгрудыми красавицами в неглиже, висел портрет Гитлера. В блиндаже стоял противный, тяжелый запах— запах врага.
Батурин дотянулся до портрета фюрера и сорвал его.
— Мерзкая рожа! Эти шлюхи и то приятнее, хотя порода-то одна!
Вездесущий артиллерист Колобашкин гмыкнул и пинком выбросил портрет из блиндажа.
Кто-то ворвался в блиндаж и заорал:
— Артиллерист где тут? К капитану, срочно!
Колобашкин, а вслед за ним связист, выскочили из блиндажа.
— Опять в контратаку поднялись, гады. Ошалели!— Батурин покачал головой и подал мне бутылку.— Шнапс, да?
Я понюхал бутылку. Да ведь это героин!
— Знаешь, Батурин, отчего они такие храбрые? Героинчиком их поили. Вот они и держатся на нем.
Батурин нюхнул и сплюнул:
— Клопомор. Вот ведь что…— Он не договорил. Пожилой солдат, вошедший в блиндаж, оборвал его:
— Разведчики, ребят своих заберите.
Мы выскочили наверх.
У входа, на подстеленной окровавленной плащ-палатке лежали два наших бойца и Ратманов. Санитар, присевший на корточки, кивнул:
— Вот, троих сразу «ванюша» положил. Офицер еще жив был, да пока несли — кончился…
Что-то оборвалось во мне. Я не верил глазам. Ратманов убит?.. Это невозможно!
Осколок пробил висок Ратманову. Ранка казалась пустячной — легкой ссадиной с запекшейся сверху кровяной корочкой.
— Как лежали трое в воронке, так и не поднялись. Храбрый мужик был офицер-то,— продолжал говорить санитар. — Мы его в деле видели. Комбат, когда узнал, аж почернел. Артиллериста вызвал, чтобы, значит, по «ванюше» дать…
Батурин молча снял пилотку и положил руку на мое плечо. Горло вдруг перехватила спазма, и я задохнулся, ничего более не слыша. Рядом с траншеей упали мины, чем-то ударило меня в плечо, но я продолжал стоять, забыв обо всем.
— Лейтенант, начальник идет!
По траншее к нам приблизился капитан Кронин. Он, видимо, уже слышал о смерти Ратманова и шел, словно нёс на плечах тяжелый груз.
— Иван… Ваня, как же ты, а?— Голос Кронина перешел в шепот. Затем он рванул ремешок каски, и она со звоном упала у ног. С минуту Кронин стоял, чуть покачиваясь и шевеля губами. Потом повернулся ко мне.
— Так мы и не поговорили… Эх, Иван!..
Капитан наклонился и поднял каску.
— Дружина! Остаешься с полувзводом в распоряжении капитана Суганьяка. Я иду к Уфимцеву,— Он вытащил пистолет и, сгорбившись, зашагал назад по траншее.
Так из моей жизни ушел ещё один человек, с которым свела меня солдатская судьба.
Я наклонился и поцеловал Ратманова в еще теплые губы. Кто-то — кажется, Березка — отвел меня в сторону. Словно сквозь мутное стекло, я видел, как сначала унесли солдат, а затем подняли тело старшего лейтенанта.
Я безучастно стоял до тех пор, пока его не положили в глубокую воронку. Тогда я очнулся. В моих руках очутилась лопатка. Я опустился на колени и не поднимался с земли, пока над Ратмановым не вырос холмик.
Батурин помог мне подняться и, пряча лицо, сказал коротко:
— Всё…
Всё… Почему? Как это — всё?
Разрывы мин осыпали нас пылью. С трудом пересилив оцепенение, я приказал всем уйти в укрытия. Но кто-то упрямо продолжал стоять над могилой. Я хотел было прикрикнуть — и осекся. Это была Тоня. Ах, Иван, Иван!
В блиндаж пришел Уфимцев. Резкие черты лица заострились, под глазами синева. Прислонясь к стене, он опустил голову и прикрыл глаза ладонью.
Неужели и ему придет черед?
Я вспомнил Ларису. Где ты, Лара, и увидимся ли мы завтра? Просто так, как друзья, как солдаты. Иначе нам нельзя. Мы просто вспомним — и забудем то, что так мешает воевать. Солдатское дело многотрудно. Зачем же делать его еще трудней? Ведь я понял Уфимцева. Сейчас нужно драться. Это главное. Драться за всех, кто не вернётся, кто ждет и не дождётся маленьких треугольников со штемпелем полевой почты.
Через четверть часа после того, как я оставил нашу «Асторию», в неё упала бомба. Она вышвырнула пятерых— врача, трёх санитаров и медсестру перевязочного пункта.
Медсестрой была Лариса.
***
По-прежнему часто вздрагивает Безымянная. Черные тени лежат в развороченных траншеях и воронках. Густо-багровый свет льется потоками с западного края неба. Или там где-то горит подожжённая земля?
Я смотрю на Уфимцева, на его чёрный профиль с выдающимся подбородком и орлиным носом. Когда я пришёл к нему с недоброй вестью, комбат не произнёс ни слова. Большие, сильные руки его вцепились в поясной ремень и, казалось, одеревенели.
Я тоже замолчал, ибо слов больше не было. О чем говорить!.. Утешать? Кого?!.. Будь ты трижды проклята, война!
Снаряды рвутся на Безымянной. Они вспахали всё, что можно было вспахать, сожгли всё, что могло гореть, убили всё, что могло жить… Всё? Нет! Мы ещё живые, мы ещё дерёмся и будем драться. Мы — это Уфимцев, я и те, кто лежит в окопах, обжигая руки о накалившееся оружие. Нас немного и с каждым всплеском огня становится всё меньше и меньше. Ну, что ж, всё равно нас не выковырнуть с этого изодранного клока русской земли. Мы останемся на ней — живыми или мертвыми.
Впереди, за бруствером, лежат другие холмы, другие высоты. Другие люди будут их штурмовать, такие же Уфимцевы, Ларисы, Батурины и Ратмановы. И что бы там ни случилось — они будут снова наши, эти высоты.
— Крепче держись, Дружина. Может быть, медицина и отобьёт Ларису. Она сильная, выносливая.— Это говорит Уфимцев. Я поворачиваюсь в недоумении. Что он сказал? Отобьёт… Так, значит…
Сквозь гул выстрелов я слышу голос комбата:
— Ранение и контузия, конечно, тяжёлые. Но надо надеяться. Она крепкая,— вновь повторяет Уфимцев. И я вскакиваю на ноги. Значит, она жива!
— Жива! — кричу я и вскидываю автомат.— Жива!— ору я, нажимая на спуск и целясь в черные фигуры, бегущие к траншее. Жива! — Рвутся наши гранаты. Жива! — Подхватывают наши пушки за высотой…
— За Родину, ура-а!..
Мы трижды поднимались в атаку и на третий раз вышвырнули их из предпоследней траншеи. И на этот раз нам помогли пушки Колобашкина. Когда это произошло, в низине уже был вечер. А у нас ещё умирал день. Высота, казалось, освещалась изнутри, и немецкие артиллеристы продолжали долбить Безымянную.
Мы не знали, что происходит позади нас, справа и слева. Мы смотрели только вперед. Там, за горбами и складками перевёрнутой земли, лежала последняя траншея, а в ней сидел враг. Он готовился к новой контратаке. Там—десятки наших мёртвых друзей… И среди них — Кронин.
Да, Кронин остался на том же рубеже, где пал Ратманов. Он шёл впереди атакующих солдат Уфимцева и умер как солдат.
Уфимцев смотрит на часы и небо. Когда же наступит ночь? Я вижу, как сбитые руки комбата подтягивают тренчик каски. Я понимаю намерение капитана и утвердительно киваю.
— Сейчас мы их атакуем,— говорит Уфимцев.— И больше они не полезут. Главное — достать их, ворваться в траншею.
Я взвожу затвор автомата и, стараясь не потревожить левое плечо, в котором сидит осколок, шагаю за капитаном. Однако он останавливает меня властным движением руки.
— Сколько у тебя людей? Восемь? Оставайся здесь. Когда надо будет — дам знать. И вот что: отправь связного на КП с сообщением — Уфимцев пошел в атаку. Bсё.
Я зову Берёзку и передаю ему приказание комбата. Берёзка волнуется. Неужто он не желает вырваться из этого пекла? Берёзка стоит и пытается что-то сказать. Я его резко обрываю:
— Выполняйте приказ!
Берёзка подхватывает автомат и, пригнувшись, выбегает из укрытия. Комбат дозарядил пистолет и сунул в карман гранаты. Уже выходя, он берёт из рук Ковшовой флягу и в несколько глотков опустошает её.
— Жжёт! Всё горит. Ну, пошли?
Я дергаю Батурина и шепчу ему:
— За комбатом… Ясно?
Батурин понимающе кивает и выскакивает наружу. И здесь я замечаю, что ураганный огонь утих. Значит, Уфимцев рассчитал точно. Во время этой паузы наши успеют подойти к траншее и…
— Товарищ лейтенант, это вам, наверно? — В дверь протиснулся белобрысенький ефрейтор Паншин — один из новеньких, тех, кто уцелел от нашего взвода. Он протянул мне туго набитую полевую сумку.
Я узнал ее сразу — сумка парторга Кожина.
— Где?
— Там, в конце траншеи… Осколком… Вот я и взял.
Я отстегнул крышку. Сверху, над пачкой партийных
билетов, лежал листок из блокнота, наспех надписанный карандашом: «В случае моей смерти передать старшему командиру. Партбилетов — 28, кандидатских карточек—17. Ведомостей заполненных—9, чистых—5. Парторг полка Кожин».
Паншин расстегнул нагрудный карман и подал аккуратно обернутый целлофаном партбилет.
— Это — его…
Я положил партбилет сверху — двадцать девятый по счету.
Кожин не вписал лишь одной цифры — количества бумажных клочков, исписанных вкось и вкривь различными почерками. Это — заявления. Вот одно из них: «Вступая в решительное сражение с фашистскими бандитами, я прошу принять меня в ряды большевиков. Клянусь: буду драться, как коммунист. Сержант В. Березка»
Я вновь застегнул сумку и перекинул ее через плечо. Оттуда, куда ушел Уфимцев, донеслись дробь выстрелов и разрывы гранат. Итак, они у траншеи!
Я собрал людей. Мне нечего было объяснять. Бойцы вставляли запалы в гранаты. Последний багровый луч угас. Наконец-то! Теперь бинокли немецких артнабов станут слепыми.
А впереди всё стихло. Я ждал, вглядываясь в дымящийся мрак. Вот-вот из него вынырнет фигура Батурина… На его плечах будет лежать тяжёлое тело комбата…
Мне показалось, что я начал галлюцинировать — я впрямь увидел Батурина. Я привстал. Да, это был он. Сержант торжествующе закричал:
— Лейтенант!.. Вперед, братцы! — И по тому, как звучал его голос во внезапно наступившей тишине, я понял — высота Безымянная стала нашей. Нашей!
Николай Иванович Родичев родился 28 сентября 1925 года в деревне Тереховке Дмитровского района в многодетной семье крестьянина. На фронт попал в 1943 году. Был радистом, танковым десантником в 4-м гвардейском Сталинградском механизированном корпусе. Три раза ранен, но каждый раз возвращался в строй. Его ратные дороги пролегли через всю Европу – от Украины до Чехословакии; в 1944 году в газете «Защитник Отечества» были напечатаны первые стихи сержанта Родичева.
После Победы ещё пять лет не снимал военной формы: окончив авиаучилище, служил офицером-политработником. Учился на заочном отделении журфака Харьковского, а затем Киевского госуниверситета, работал в редакциях газет на Брянщине и Полтавщине, потом в издательстве в Донецке, в крупных московских издательствах.
Творческое наследие писателя составляет более 50 книг. В последние годы он жил в брянском посёлке Белые Берега и в Орле, был собственным корреспондентом «Российской исторической газеты».
СЫН ИГНАТА
Шел бессонный август сорок первого года. Наша часть отходила с боями. По степной стороне вслед за нами, не умолкая, катился тяжелый грохот. Вдоль большаков черными кострами вспыхивали взрывы. Утомленные бойцы еле волокли ноги. Над колоннами ползли облака пыли, усиливая и без того невыносимую духоту.
К тому же наше соединение враг нащупал с воздуха. Вот уже несколько дней «мессершмитты» выслеживали отходившие колонны, то и дело обстреливали нас.
Можете себе представить мое настроение: в такой обстановке пришлось командовать взводом совсем юных, еще не испытанных в открытой схватке бойцов.
Командир дивизии распорядился отходить мелкими группами, передвигаться ночью, по проселкам.
Где-то сзади нас ожидал наш сильно укрепленный оборонительный рубеж. По крайней мере, так мы, командиры, говорили бойцам в ответ на их негодующие вопросы: когда же в бой?!
К исходу одного августовского дня, после короткого привала, я построил взвод, чтобы объявить бойцам о новом приказе: с группой старослужащих меня оставляли в заслоне, остальные должны продолжать свой путь.
— Идите вдоль лесопосадок. Не сбивайтесь кучками. — Я покосился на небо и добавил: — Чтобы меньше было потерь…
Удивительно, но мне часто приходилось повторять им одно и то же: на войне можно погибнуть глупо, из-за нерасторопности или ротозейства.
По глазам бойцов я видел, что мои слова до них не доходят. А может, и впрямь эти наставления звучали нелепо: невдалеке, в пойме извилистой реки Сулы, сочно зеленела трава, благоухали спелыми яблоками сады. Перед строем с озорством проносились стрижи, пробуждая в глазах бойцов ребячий азарт.
Даже гул орудий в этот теплый день больше походил на гром. Разговоры о смерти в такой обстановке воспринимались как сказка о далеком прошлом, которое к нам не имело никакого отношения.
Взвод этих мечтателей мне передали на какой-то узловой станции. Отцепили вагон от поезда с добровольцами, обмундированными по дороге на фронт, и посоветовали называть их взводом.
Да-да, посоветовали, потому что прибывший во главе эшелона преподаватель института Гущин, носивший знаки отличия полкового комиссара, ни разу не произнес привычного, слуху кадрового командира «приказываю», а говорил «рекомендую» или «советую». Особенно смешно это выглядело, когда он прибавлял слово «пожалуйста». Гущин ходил перед строем вразвалочку, по старой привычке потирал руки, словно проводил беседу на естественнонаучную тему. Публика была такова, что его понимали лучше, чем кадрового командира.
На левом фланге оказались два совсем юных бойца. Любому из них на вид было не больше шестнадцати, и я категорически отказывался зачислять их во взвод, несмотря на полнейший ажур в документах и умилительное заступничество доцента, то бишь полкового комиссара Гущина. Стараясь переспорить меня, он нашел веский довод: прифронтовые станции уже дымились в развалинах, и поезда не ходили, ребят следовало зачислить в строй хотя бы затем, чтобы они не попали под немца.
Все-таки я посоветовал им:
— Бегите, хлопцы, к штабу полка, оттуда сейчас уходит грузовик… — Так и сказал «бегите», словно малышам.
Один из левофланговых подпрыгнул от восторга и понесся к пакгаузу, где располагался штаб. Другой упрямо уставился мне в лицо большими серыми глазами и не двинулся с места:
— Я хочу быть с вами, командир.
— Не «командир», а товарищ лейтенант, — поправил я бойца. — Вы же слышали мои слова: со мной остается только младший командир Батагов и два новичка из запасников… Для прикрытия остаемся, голова, — перешел я уже на чисто гущинский стиль разговора. — Вас от немцев заслонять на время отхода.
— Ну и что ж? — буркнул малец, глядя в сторону суженными от обиды глазами. — Я комсомолец, а мой отец был…
— И-ди-те! — рявкнул я по слогам. — Будете мне еще рассказывать здесь, кем был ваш отец и кем мама.
Любой из старослужащих ошалел бы от такой команды и кинулся исполнять приказ командира. Мои слова об отце прозвучали резко и, вероятно, задели больную струну в душе подростка. Его всего передернуло. Он зло глянул мне в лицо и крепко прижал левой ладонью карман гимнастерки — туда был втиснут тугой конверт. Я и раньше замечал, что неопытные солдаты носят свои документы в карманах гимнастерок. Странно, но я первый не выдержал его взгляда и отвернулся. Переждав, когда я повернусь, паренек спокойнехонько побрел вслед за мной, поминутно вскидывая винтовку — приклад бил его по пяткам.
Когда я выстроил в саду свою немногочисленную команду для инструктажа, новичок стоял, как ни в чем не бывало, на левом фланге рядом с младшим командиром Батаговым, прошедшим со мной весь путь от пограничной заставы.
— Фамилия? — подошел я к нему.
— Шамраев!
Паренек впервые взглянул на меня с благодарностью и надеждой.
Я переписал в блокнот состав своей очередной боевой единицы. Большинство имен прежних моих соратников было вычеркнуто из этого блокнота вражескими пулями…
* * *
Бой начался почти сразу, как только разрозненная колонна нашего полка переправилась через Сулу.
Мы должны были продержаться на правом берегу до темноты, взорвать мост и таким образом задержать врага еще на ночь. В темноте немцы не решатся переправлять на неизвестный им противоположный берег по крайней мере орудия и танки. Если танки нагрянут сразу, мы задержим их на час-два, пока отделенные уведут свои группки за оборонительный рубеж. Потом пропустим вражескую технику через мост, а мотопехоту отсечем и навяжем ей бой в ложбине, на подходе к мосту.
Сначала в бой вступает только та группа, на которую непосредственно выйдет противник. Вторая помогает в критический момент огнем с фланга.
Слева через большак — заслон старшины Ракитина — пять человек. Они замаскировались в прибрежной гривке камыша…
Взорвать мост поручил Батагову. Шамраеву дал задание не отрываться от Батагова — носить следом боезапас для ручного пулемета и взрывчатку.
Орава фашистов двумя группами хлынула из-за лесопосадки. Они что-то кричали, пели. Один даже пиликал на губной гармонике, повесив автомат за спину. В общем, фрицы держали себя так, будто шли на пикник или охоту.
Когда первая группа скатилась в ложбину — прежнее русло реки, мы ошпарили ее пулеметным огнем. Немцы заметались по низине, отыскивая кочки и прячась за валками несложенного сена. Вторая группа с ходу попыталась выскочить на прибрежную возвышенность, где залегли мы. Но Батагов рывком приподнялся и метнул две гранаты. Оставшиеся в живых фашисты бросились врассыпную и замерли, припав к земле.
Шамраев, подражая командиру, тоже размахнулся гранатой, но от чрезмерного усердия она перелетела через цель. Юный боец прилег поудобнее и бил по врагам из карабина.
С минуту длилась тишина. Офицер, пришедший в себя первым, что-то дважды выкрикнул. Немцы поднялись во весь рост и, разделившись на две группы, как на учении, двинулись перебежками: одни — на нас, другие — к мосту. Я догадался, что удар на меня — для отвода глаз. Десяток наступающих по открытой местности автоматчиков против двух ручных пулеметов… С этим десятком справился бы один Батагов. Но он почему-то нервничает. Постреливает изредка и делает мне энергичные знаки в сторону моста…
Действительно, расстояние между бегущими солдатами и мостом сокращалось, а Ракитин молчал.
Батагов крикнул что-то и показал на реку. Я взглянул дальше камыша, на розовевшую в лучах заходящего солнца воду, и ахнул: к тому берегу плывут бойцы. Один, два, три…
Не выдержали новички. А где же Ракитин? Может, он тоже дал стрекача? Сейчас самое время. Через минуту фашисты вступят на мост, и тогда мы окажемся в окружении.
— Назад! Назад!
Вскакиваю на ноги и в неистовстве потрясаю карабином. Проклинаю всех трусов на земле. Мое отчаяние — оно продолжалось не больше минуты — передается Батагову. Отделенный перебежкой меняет позицию: для обстрела моста. Последнее, что я вижу, — это согнутая фигурка Шамраева. Паренек словно ниточкой привязан к своему командиру — куда Батагов, туда и он…
Страшная сила валит меня наземь. Нет, это не огонь залегших в сотне метров автоматчиков. Заговорил пулемет Ракитина! Свинцовый дождь гудит у нас над головами. Я смеюсь, я готов в этот миг пасть от дерзкой пули старшины, но не в силах погасить своей радости. Отряд немцев, как единое серо-зеленое чудовище, корчится на пыльном большаке. Враги не перебиты, а расстреляны — точно, расчетливо, в упор.
Так убивают преступников.
Еще не затихли стоны раненых, а Ракитин с ручным пулеметом выбежал на дорогу, чтобы атаковать врага.
— Ура, Ракитин!
Это бегут за Батаговым мои бойцы. Их осталось пятеро. Я тоже бросаюсь в ложбину. Уцелевшие гитлеровцы перебежками отходят к лесопосадке.
За Батаговым, словно ртуть, — маленький упругий Шамраев. Он тоже стреляет и кричит…
* * *
Солнце скрылось за лесопосадкой, издевательски ярко осветив деревянные перила моста. Батагов не успел подорвать его. Он заделывал детонационный шнур в капсюль взрывателя, когда фашистский танк, маневрируя под огнем наших петеэровцев, очутился около моста. Батагов был перерезан пулеметной очередью. Теряя сознание, он делал Шамраеву какие-то знаки у рта, которые юный боец принял за конвульсивные движения. Шамраев наспех приткнул косо обрезанный конец шнура в полость капсюля, поджег шнур, потом взялся за Батагова. Горящий шнур мог отойти от капсюля.
Батагов никогда не носил ни щипцов, ни ножа. Он выполнял эту работу зубами. Он часто улыбался. Я и сейчас помню его улыбку, его крепкие зубы. Батагов подчас оголял ими телефонные провода, развязывал тугие веревочные узлы, выдергивал предохранительную чеку гранаты… Он был простым чернорабочим войны и пользовался обязательными наставлениями лишь в тех случаях, когда они не входили в противоречие с его личным опытом.
«…Мост не взорвался по моей оплошности, — писал я в рапорте на имя начальника штаба полка майора Андросова. — Во что бы то ни стало постараюсь исправить этот промах».
Я докладывал также и о том, что немцы пришли в ярость от потерь, что, не обращая внимания на сумерки, они бросили на этот берег три танка, два из которых поджег Батагов связками гранат, а третья вражеская машина неизвестно почему ушла от моста задним ходом вдоль берега реки и теперь ведет вкруговую шквальный огонь из пушки и двух пулеметов; что с уходом связного нас в заслоне остается только двое — я и боец Шамраев; что осколком мины мне рассекло лоб.
Под конец я заверил, что до утра мы все же продержимся.
…Нас подобрала штабная машина, высланная к реке сразу же после получения моего рапорта. Подобрали в лесопосадке, куда оттащил меня боец Шамраев. Майор Андросов дал понюхать мне какой-то вонючей жидкости, потом перевязал голову.
— Это очень скверно, что никто из вас не остается в строю, — гневно упрекнул меня Андросов, имея в виду старослужащих, словно мы были и впрямь виноваты во всем.
Он начал тягучим голосом рассказывать о том, что второй и третий батальоны нашего полка попали в окружение, что их рации не отвечают; что комиссар Гущин оказался молодцом; с новичками ликвидировал вражеский десант парашютистов. Таким же ворчливым тоном начальник штаба похвалил нас: мы удержались на заданном рубеже и даже серьезно потрепали противника. Увидев, что я заморгал, майор потребовал строго:
— Проинструктируйте лейтенанта Кучукова — он сменяет вас. Говорите только о том, где взрывчатка и как к ней подойти.
С трудом разорвав слипшиеся от засохшей крови веки, я увидел Кучукова и четырех его бойцов. Все они показались мне не старше моего Шамраева. Я с ужасом подумал, что, если сейчас же не поднимусь и не выполню приказа сам, на рассвете через мост устремится лавина железа и огня. Сотни жертв останутся на моей совести.
Люди, склонившиеся надо мной, ждали моих слов. Что сказать им? Для взрыва моста в теперешней обстановке надо воскресить Батагова. Нужно этим молодым людям показать по крайней мере, как воюют зубами…
Я так и не выдавил из себя ни одного слова. Глаза стал застилать туман. Меня выручил Шамраев. Зажав в руке кусок детонационного шнура и показывая его всем, Шамраев обратился ко мне:
— Товарищ лейтенант! Разрешите мне? Я понял, что мне хотел сказать Батагов. Я знаю, как уложена взрывчатка. Я умею хорошо нырять. Я знаю, где наша взрывчатка.
— Действительно может? — спросил у меня майор. Я молча смежил веки.
Шамраев весь просиял, засуетился:
— Обязательно подорву, не подведу вас, товарищ лейтенант. Будьте уверены…
Вскоре он повел к берегу лейтенанта Кучукова, а мне сунул в руки какие-то бумаги, попросив:
— Не потеряйте, пожалуйста.
Я сделал попытку встать. Мне нужно было рассказать Шамраеву о шнуре и капсюле, но вместо слов получился нелепый скрежет во рту. И сумел я произнести только одно слово:
— З-зубами…
* * *
В медсанбате мне стало легче: промыли рану и перевязали чистым бинтом. Я просто ослаб от потери крови, но заснуть не смог. Наплывала река в розовых вспышках взрывов. Я мысленно следил за движением Шамраева через ночную Сулу, слышал слабый всплеск воды, сидел вместе с новичком в камышах, потом полз за ним под опоры моста, вставлял тонкими пальцами Шамраева конец шнура в гнездо капсюля и зажимал зубами…
Перед глазами вставало никогда не унывающее, доброе лицо Батагова, с его самыми красивыми на свете зубами. Теперь я сам мысленно зажимал шнур в капсюле зубами. Потом торопливо отходил прочь от моста, считал секунды. Но взрыва не было. Снова пускался вплавь и повторял все детали этой операции вместе с бойцом… И снова до моего слуха доносилась стрельба где-то слева и справа, в отдалении, даже в тылу. Ухали тяжелые орудия, с шелестом проносились снаряды. Взрывы, взрывы, но только не у моста.
Так прошла, наверное, половина ночи. Половина бессонной августовской ночи.
Чтобы как-нибудь отвлечься от гнетущих мыслей, я достал из полевой сумки переданную мне Шамраевым тетрадь и стал рассматривать ее. Собственно, в свертке оказалась не одна тетрадь. Там лежал аккуратно завернутый в целлофан комсомольский билет на имя Александра Шамраева, 1925 года рождения (в строевом списке значился 1924 год); школьная тетрадь с портретом Пушкина на голубой обложке. Я когда-то заносил в такую тетрадь песни о пограничниках и под диктовку классного руководителя писал о солидарности рабочих всех стран и неизбежной гибели мирового капитала.
Я поднялся, прошел в дальний угол хаты и придвинул поближе к себе коптилку. Надеялся в бумагах бойца найти еще что-нибудь, кроме уже известных мне имени, фамилии и года рождения. Это я обязан был знать как командир.
И вот передо мной вдруг рассыпавшиеся, смятые листки тетради. В самом верхнем углу первой страницы правильным каллиграфическим почерком, с небольшим наклоном вперед, было написано:
«Здравствуй, мой мальчик!
Надеюсь, ты не обидишься на свою мать за такое обращение. С детства ты старался во всем походить на взрослых, и материнские ласки как-то не трогали твоего сердца. Суровая судьба пошла тебе навстречу: в неполных семнадцать лет ты принял на свои плечи такую ношу, которая под силу лишь возмужалым.
Да и в солдатской шинели ты не выглядел взрослее. Одежда воина лишь еще больше подчеркивала твою мальчишескую худобу.
В нашей маленькой квартире все, как прежде. Только на стене рядом с отцовским портретом висит теперь твоя карточка. Ее сделали в школьном фотокружке в тот день, когда вы, добровольцы, уходили на фронт.
Милый Саша! Ты же помнишь: мы с тобой все делали так, как посоветовал бы нам папа, будь он жив сегодня. Рассказы о нем ты мог слушать бесконечно, если даже они изо дня в день повторялись. Ребячье воображение уводило тебя вслед за отцом в ночные десанты, в зауральские походы.
Ты говорил об отце так искренне и восторженно, представляя себе его таким отважным, что в сердце матери закрадывалась тревога: истинно ли отцовские качества закреплялись в твоем сознании? Ведь о ратных подвигах, как и вообще о своих заслугах, твой отец не любил говорить.
Ах, разве можно было представить себе, что жизнь обернется так худо, что тебе придется едва ли не точь-в-точь повторять суровый путь отца!..
Мой милый Саша, мой храбрый защитник! Ты рос таким, каким должен быть настоящий мужчина, каким был наш папа…
Враг неумолим, беспощаден. Великое горе свалилось на головы всех нас, и матерей прежде всего.
Сейчас так много пишут о наших поражениях. Я мучаюсь от горя и досады. Мне кажется, что все вы, мои воспитанники, в том числе и ты, мой сын, смотрите в еще не позабытые вами глаза своих наставников с упреком: «Вы твердили, что сила наша неодолима, а на самом деле приходится оставлять города и целые области; вы пробуждали в нас мечту о больших свершениях, а пришлось жить в бомбоубежищах и зарываться в траншеи, подставлять свою грудь штыкам чужеземцев».
Как мне хочется хоть на несколько минут собрать вас всех и досказать то, о чем мы недоговаривали порой.
Да, мы старались выпестовать ваши души крылатыми. Но ведь в полет уходят только те, кто хорошо чувствует землю, кто в состоянии сделать разбег.
Я рассказала бы вам два-три эпизода из будничных дней людей старшего поколения. Юность их проходила в то время, когда не было ни чинов, ни наград. Они не считали своих частных успехов подвигами, а внушительных достижений — заслугами.
Однажды в февральскую стужу на хутор, где я жила, через снежные заметы пробился раненый красноармеец. Он был обут в большие порыжелые ботинки с обмотками. Шинель на острых плечах его висела, словно больничный халат. Из пестрой и обветшалой одежды выделялась лишь большая красная звезда на шлеме, сделанная из куска хорошо выстиранного кумача. Впалые щеки и блеск глаз выдавали в нем человека, измученного болезнью и голодом. Но красноармеец, обходя дворы хутора, ни у кого не попросил есть.
В доме моего хозяина, кулака Кутякина, захожий воин сказал всего несколько слов: «Люди! На разъезде остановился поезд с тяжело раненными бойцами. Нет угля. Помогите нарубить дров».
Хутор был зажиточный, а Кутякин, у которого я ходила за скотом, ждал прихода деникинцев — у них служил его старший сын. Когда красноармеец вышел за дверь, хозяин заявил, крестясь перед иконой: «Если ихний поезд на два дня застрянет на разъезде, мы раненых сами порешим».
Хоть молодая я была, но уже знала что к чему: красноармеец был из наших, из бедноты; за лучшую жизнь таких обездоленных, как сама я, воевал он.
Мне стало страшно за судьбу искалеченных людей, замерзающих на разъезде в настывших теплушках. Я не могла примириться с мыслью, что вот этот сероглазый боец, неизвестный, но чем-то приятный мне, падет от пули Кутякина или сгорит в подожженном бандитами санитарном поезде.
Я перекрестилась для виду, вспомнила о незагнанной в хлев корове, набросила полушубок и вышла во двор. Мне не терпелось узнать, куда делся красноармеец, и, если можно, шепнуть ему, чтобы дотемна уходил отсюда…
У крайней избы, где жил бедный мужик Мирон Горбатов, стояли запряженные сани. По двору суетились, позвякивая пилами и топорами, трое наших парней из батраков. Мирон принес на сани охапку соломы.
Среди мужских заячьих треухов я приметила серый полушалок Даши — моей подруги, дочери Мирона.
Пока я отодвигала тяжелый засов сарая, отыскивала там пилу, пока, оглядевшись, выходила через калитку в огород, они уже тронулись с места. Я долго бежала по рыхлому снегу, не смея крикнуть, боясь, что Кутякин услышит и застрелит меня из обреза.
У опушки леса с саней заметили меня и остановились. Ко мне подбежала Даша и стала целовать, а этот, с красной звездой на шлеме, сказал весело, с хрипотцой:
— Спасибо, родная. Я знал, что ты придешь. Верим мы в поддержку народа, потому и победим!..
Дров нужно было много. Паровоз почти совсем остыл. Нам помогали раненые и санитарки. Лошадь проваливалась в снег по брюхо. Тогда мы, взявшись за оглобли, тащили сани на себе, перекатывали бревна кольями.
Я не думала о том, что станется со мной, когда поезд уйдет с разъезда. Мне было просто по-человечески хорошо от мысли, что помогла людям, сделала добро. А еще было по душе, когда Игнат (так звали красноармейца), ухватившись одной рукой за сук, выкрикивал задорно:
— А ну, взяли! Дружнее, товарищи!
Это почти незнакомое слово «товарищи» пело в его устах, волновало.
Когда паровоз загрузили дровами и в каждую теплушку занесли по доброй вязанке сушняка, на разъезд прибыла дрезина. Высокий человек в кожаной куртке, с виду суровый и очень подвижной, сошел на полотно и проговорил, обращаясь к Игнату:
— Я комиссар Калужского губкома Варганов. Где командир санпоезда?
Игнат отрапортовал четко:
— Командир в третьей теплушке — болен тифом. Старший группы по заготовке леса красноармеец Шамраев.
— За революционную находчивость объявляю благодарность. Назначаю вас комендантом разъезда и заготовительного пункта. Отправляйте свой поезд. Сюда идут эшелоны с Брянска. Готовьтесь принять.
Они поговорили, потом отцепили и загнали в тупик хвостовую теплушку. Раненых перенесли в другие вагоны, а в эту затащили мешок крупы, кошелку вяленой рыбы, еще что-то.
Вскоре санитарный поезд без гудка отправился на Калугу. Мы все подошли провожать раненых, даже всплакнули с Дашей напоследок, по бабьему обычаю.
Дрезина с Варгановым ушла на юг, навстречу застывающим в пути поездам. На разъезде остались четыре бойца из прежней команды во главе с Игнатом Шамраевым да нас шестеро батраков.
Игнат принялся толковать нам о борьбе пролетариев всей земли за мировую революцию. Под конец объявил, что считает нас мобилизованными в особый революционный отряд по заготовке леса и ставит на красноармейский паек.
Правда, кормить всю нашу команду пришлось деревенскими харчами, но в общем, как объяснил Игнат, мы были на довольствии у Красной Армии.
Работали до глубокой ночи, пока окончательно не свалилась лошадь Мирона — она сломала в рытвине переднюю ногу. Игнат распорядился пристрелить бедную клячу, пообещав крестьянину при первой возможности возместить потерю.
Век не вспоминать бы, как горько сокрушался Мирон над своей кормилицей, как по-ребячьи всхлипывал во сне, когда мы поселились со своими пожитками в теплушке.
Мы с Дашей полезли на верхний ярус. Подружка сразу притихла. Я тоже не могла пошевелить одеревеневшими руками и ногами, но сон не приходил. Я слышала, как осторожно ходит по теплушке Игнат.
— Чего не ложишься? Чай, не железный! — осмелилась я напомнить Игнату.
— Служба, Луша! Служба! — отозвался он.
Игнат добровольно взял на себя обязанность первого часового нашего, по сути, беспомощного гарнизона, затерянного в лесной глуши. Говорила я эти слова Игнату, а сама была в те минуты так благодарна этому человеку за его выдержку: ведь я даже не предупредила Игната о злых помыслах Кутякина!
Вот Игнат подкладывает дрова в буржуйку, вот шарит рукой в углу, освобождая зачем-то ведро. Потом отодвигает дверь теплушки и выходит.
Шаги Игната становятся тише, а сердце мое бьется сильнее. Навязчиво встает перед глазами хозяин. Кажется, Кутякин уже притаился где-то поблизости и лишь выжидает, когда Игнат уйдет подальше от теплушки… Мне даже слышались осторожные шаги. На всякий случай я приготовила топор.
Наконец Игнат возвращается. Я сама отодвинула вагонную дверь и чуть не прыгнула ему навстречу. Красноармеец даже отшатнулся:
— Ты, Луша?!
Едва закрылась дверь, меня охватил нервный озноб. Я ткнулась лицом в жесткую шинель Игната и, всхлипывая от волнения, принялась рассказывать ему все, что знала о Кутякине, сетуя на свою горькую долю.
— Вообще-то ты молодец, — выслушав мой лепет, сказал Игнат. — Бдительность в наших условиях — первое дело. Но сейчас ты просто перестаралась: сюда приходил дежурный по разъезду. Я побоялся, что не выдержу, просил его наведываться. Да и ему скучно: все равно никакой связи с другими станциями нет — провода обрубили. А насчет Кутякина спасибо. Мы еще посмотрим — кто кого! Теперь вот что, — закончил он весело, — если уж и впрямь, как говоришь, сон нейдет, чего время даром терять: давай товарищам свежего мясца поджарим. Проснутся, за милую душу позавтракают…
Только тут мне в ноздри ударил резкий запах лошадиной печенки. Оказывается, за ней ходил этот неугомонный человек.
Я вываляла печенку в снегу, затем дважды перемыла ее в чистой воде, разрубила топором на доске. И все это время Игнат присвечивал мне берестой, хваля на все лады мою ловкость, причмокивая от удовольствия языком, восторгаясь предстоящей едой.
Мне за всю жизнь не привелось услышать добрых слов о своей работе, о себе. Похвала Игната согревала мне душу, хотелось чем-то помочь ему.
Так мы познакомились с твоим отцом, Саша.
На другой день пошли поезда. И мы снова принялись за свое: рубили деревья, перекатывали по снегу тяжелые кругляки.
Чем дальше белые уходили от наших мест на юг, тем больше бедноты шло из деревень на «казенные» лесозаготовки. Из теплушек мы перешли в бараки. Дрова начали отправлять в столицу для отопления квартир.
Когда у нас родился сын, Игнат уже мог держать его двумя руками — левая тоже поправлялась.
А теперь такое, о чем и вспомнить, страшно и позабыть невозможно.
Произошло это в тот самый, известный тебе по школьным учебникам год, когда на заводах осьмушка хлеба в день на человека приходилась. Вызвали нашего папу в уездный комитет, назначили уполномоченным на хлебопекарню. Продовольственный вопрос тогда был чуть ли не главным. За промашки в этом деле к стенке ставили. Самым честным людям снабжение доверяли.
Хоть сама я тогда уже ликбез окончила и на курсы народных учителей готовилась, а новое назначение мужа чисто по-бабски приняла: ближе к хлебу — дальше от голода. Не мне, думаю, — ребенку своему прихватит кусок, не даст умереть.
Про голодную смерть-то думка была не случайной. Умирали в ту пору и большие и крохотные. На посту умирали, у станка смерть валила с ног и в колыбели заглядывала. Несут, бывало, детские гробики на кладбище да на окна нашего дома косятся: вот, мол, где комиссар с комиссаршей живут, горя не ведают.
А отца нашего словно подменили. Пока при пекарне не был, еще туда-сюда перебивались: где горстку круп добудет, где картофелин десяток от друзей примет. Сейчас же ни находки, ни приработки. Осьмуха себе и осьмуха мне, да и получить ее надо идти за версту, в противоположной от пекарни стороне поселка. Два кусочка со спичечную коробку! Берет, бывало, годовалый ребенок этот черный хлеб, аж ручонки трясутся!
А папа наш вроде ничего не замечает. В землю больше глядит — горбиться стал, седина в волосах появилась. Записки ему поганые подкидывают, порешить грозятся — кулачье. Сначала, пока я еще могла выслушивать его, он вразумлял меня терпеливо: мол, все сейчас так худо живут, Ленин от дополнительного пайка отказался, в детсад велел продукты передать, когда рабочие принесли ему в дар хлеба и селедок.
У ребенка стали пухнуть ножки. Он сделался квелым, неулыбчивым.
Когда почувствовала неладное с сыном, разум совсем отказал мне. Случилось однажды, Игнат и вовсе не принес домой ни грамма. В тот день пекарня без муки осталась. Печи топились для виду, чтоб дым из труб шел, надежду в людях поддерживал…
Только увидела я, что пустые руки отец наш за спиной прячет, принялась кричать:
— Ты погубишь и ребенка и меня! На черта мне твоя Советская власть… Я пойду опять к Кутякину. Зачем ты повстречался мне в жизни такой беспомощный!
Игнат остановил меня:
— Луша, родная… Я готов отдать ребенку всю свою кровь до последней капли. Но есть вещи, которых я никак не мог сделать. За каждым моим движением следят тысячи голодных глаз. Взять домой хлеб, даже съесть его там самому означает нечто большее, чем моя смерть.
— Иди к Кутякину! У него хлеб. У него потайные ямы с зерном! — шептала я в отчаянии, забыв, что давно уже открыла эту свою батрацкую тайну мужу.
Игнат отводил глаза в сторону:
— За ямы спасибо. Мы их выгребли на той неделе. Хлеб ушел питерским рабочим по разнарядке Ильича.
Наревевшись, я забылась тревожным сном. А отец наш присел у детской кроватки, обхватив голову руками. Засыпая, я видела сквозь слезы его большую пышноволосую голову. Между растопыренными пальцами на русых висках заметно блестела проседь.
Утром, открыв глаза, я увидела отца в той же позе — склоненным над детской кроваткой. Только голова Игната стала совсем белой.
Я догадалась, что мальчик наш мертв…
У нашего отца стало меркнуть зрение. Сначала он не признавался в этом, только просил, чтобы по утрам я провожала его на службу, — жаловался на боли в сердце: «Сердце вроде стронулось и никак не станет на свое место». На третий или четвертый день его привела домой сестра милосердия.
Неизвестно, чем бы это окончилось, но его спасли друзья. Я и прежде слыхала много доброго о своем муже, но не могла представить, сколько у него настоящих товарищей! Подумать только: его даже не освободили от прежней должности, от дела, которое требовало зорких глаз!
В рабочей среде его не называли по фамилии. Для ровесников он был чересчур «своим», а пожилым в сыновья годился. Ко всей его простецкой натуре более всего подходило обыкновенное «Игнат». Но из-за седых волос его все чаще стали называть «белоголовый Игнат», «Игнат седой» или совсем душевно — «Игнат — светлая голова».
Через год наш папа опять стал видеть. Правда, не совсем хорошо, но все же мрак отступил.
За это время многое изменилось к лучшему: враги были отогнаны до границ почти на всех фронтах. Бои шли уже на Дальнем Востоке. Отступал и голод. Я закончила курсы и пошла работать в школу.
Но темная сила еще долго не сдавалась. Она жила в образе бандита Кутякина и ему подобных. Среди последних жертв во имя окончательной победы, во имя нашего будущего пал, сраженный из кулацкого обреза, твой папа…
А через полгода после его смерти родился ты, мой мальчик. Родился, чтобы вырасти с верой в наше дело, в нашу трудную победу. Да, сынок. Пусть недруги до конца дней своих удивляются нашей силе. Им никогда не понять ее, а значит, никогда не одолеть нас… Я верю в тебя, Саша, как верила в твоего отца!
Твоя мама Л. Ш.»
* * *
…Сколько времени прошло с тех пор, как я взял в руки эту тетрадку, — час или шестнадцать лет? Кто это отстреливается так упорно в стороне реки? Игнат Шамраев, попавший в засаду, или его сын Александр, обороняющий родную землю от темных сил? Кого враги хотят заставить сдаться, отступить — отцов наших или нас самих?
Это — продолжение непрекращающейся битвы! Враги, не одолев отцов, испытывают наше поколение. Спасибо тебе, мать, за письмо, за то, что ты вырастила нас сильными, крылатыми. Спасибо тебе, неустрашимый, вечно тридцатилетний защитник рабочего дела, Игнат — светлая голова, — ты выстоял на смертельном рубеже, побелев от душевного напряжения!
Мне сейчас тоже тридцать. У меня еще не тронутая сединой, черная густая шевелюра и крепкие зубы. У меня зоркие глаза. Я отлично вижу врага и метко поражаю его из любого положения на пятьсот метров. На рассвете я ухожу в заслон к лейтенанту Кучукову.
Взрыв!..
Это был отдаленный взрыв двадцатикилограммового заряда тола. Но он взметнул меня на ноги. Он был самым понятным для меня среди потрясающих взрывов той августовской ночи. Распахнув окно, я крикнул в голос:
— Ты слышишь, мать: это удар богатыря! Это вырвал у врага свою первую, еще одну нашу победу твой сын Александр Шамраев!
Я выскочил из душного санбата и побежал в теплую августовскую ночь к берегу Сулы, чтобы пожать руку бойцу Шамраеву и занять свое место рядом с ним в заслоне.
У меня зоркие глаза, густая шевелюра и крепкие зубы… Крепкие зубы!..
Владимир Андреевич Мильчаков родился 28 (15) декабря 1910 года в деревне Ульяны Кировской области в семье крестьянина. В девять лет остался без отца, беспризорничал, изредка попадая в детские дома. Вступил в комсомол, работал в уголовном розыске. В 1938 году поступил на исторический факультет Среднеазиатского университета. В то время в печати появляются его стихи, а в 1939 году выходит первый сборник.
В годы войны Мильчаков прошёл путь от солдата до офицера, был командиром миномётного взвода 164-го гвардейского стрелкового полка 55-й стрелковой гвардейской дивизии. Участвовал в штурмах Бреста, Кенигсберга, Берлина, был награждён орденом Красной Звезды.
После войны работал в редакциях военной газеты, литературного журнала «Звезда Востока», вступил в Союз писателей СССР. В 1959 году переехал в Орёл, в январе 1960-го был избран ответственным секретарём только что созданного Орловского отделения Союза писателей РСФСР.
НАСЛЕДНИК
Полк отдыхал. После трех недель наступления командир дивизии приказал отвести гвардейцев во второй эшелон для передышки.
Батальоны расположились в густом сосняке. Цепь отлогих холмов отделяла полк от передовых частей.
За лесом до самого горизонта тянулись поля дозревающих хлебов. Благодатный зной щедрого августовского солнца покрывал золотом зрелости тугие усатые колосья.
В этой золотой бескрайней шири тонули зеленые шапки садов, окруживших приземистые строения хуторов. От каждого хутора тянулись серые ниточки полевых дорог, постепенно сбегавшиеся вдали в одну широкую тесемку грунтовой дороги, где-то за линией горизонта выходившей на асфальт Варшавского шоссе.
Здесь было царство откормленного тупого благополучия. Из-под нахлобученных шапок садов хутора недоверчиво смотрели в окружающий их измученный войной, голодающий мир.
В одном из этих хуторов расположились штаб и командный пункт отдыхавшего полка. Здесь все кругом говорило о незаурядном богатстве хозяина-осадника. Два больших жилых дома стояли по краям усадьбы, а между ними в два ряда тянулись амбары, конюшни и хлева. Крепкие запахи конюшни и хлева владычествовали здесь, изгнав аромат окружавших хутор полей. Хозяин хутора, невысокий кряжистый поляк с насупленными седыми бровями, одетый в порыжелую, на локтях вытертую до красноты черную тужурку, с вежливым неудовольствием приказал сыновьям освободить один из домов для «пана полковника и его офицеров».
Через полчаса после вселения хутор был обжит.
Насупившийся, молчаливый хозяин и два его сына только горестно вздыхали, видя, как на лугу, окружая хутор со всех сторон, появились стрелковые окопчики, отрытые автоматной ротой и взводом разведки, полка. Значительный кусок приусадебного луга был надолго испорчен.
Но передний край был всего в пяти километрах. Учитывая случайности войны, штаб и на отдыхе должен был всегда быть готовым к круговой обороне.
Вскоре на хуторе вновь воцарилась тишина. Хозяин с сыновьями, повздыхав, убрался на свою половину, а солдаты и офицеры занялись каждый своим делом. Кто писал письмо, кто принялся за несложный «текущий ремонт» пообтрепавшегося в боях обмундирования, большинство крепко и сладко спало, наполняя тишину жаркого полдня заливистым храпом.
Спал и сам командир полка подполковник Шатов, раскинувшись всем своим могучим телом охотника и лесоруба на охапке свежего душистого сена, брошенного прямо на пол в одной из комнатушек занимаемого штабом дома.
Рядом с ним, на такой же охапке сена, забористо всхрапывал начальник штаба, успевший перед сном только ослабить ремни и снять сапог с левой ноги. Крепкий, здоровый сон свалил усталого начштаба, и правый сапог так и остался на ноге.
Под окном комнаты подполковника Шатова, в тени густой яблони, спал командир разведки лейтенант Чернов, окруженный своими верными разведчиками, уснувшими в самых живописных позах рядом со своим командиром.
Спали солдаты и офицеры. Спали много потрудившиеся, тяжело уставшие богатыри. Спали, совершенно не беспокоясь о том, что всего в пяти километрах проходит линия фронта, зная, что зорки глаза часовых-автоматчиков и безотказны их меткие автоматы.
Фашистская артиллерия вела методический огонь, постоянно меняя прицел. Каждые две минуты в воздухе слышалось приближающееся гудение тяжелого снаряда, а затем раздавался взрыв.
Иногда снаряд поднимал целый фонтан земли в нескольких сотнях метров от хутора, занятого штабом полка, иногда же взрыв слышался далеко за хуторами, маячившими на горизонте. Противник бил по «площади», не рассчитывая на точное попадание в какую-либо конкретную цель, а стараясь своим неприцельным, но методичным огнем дезорганизовать наши тылы, помешать подходу подкреплений, затруднить доставку боеприпасов. После полудня разрывы стали затихать, уходя все дальше и дальше за желтый пшеничный горизонт.
Когда солнце начало медленно клониться к западу, во дворе снова появился хозяин хутора. Он вышел за ворота, несколько минут простоял там, вслушиваясь в предательскую прифронтовую тишину, но гудение и разрывы снарядов окончательно стихли.
Хозяин расчетливым глазом посмотрел на обширную лужайку, раскинувшуюся перед хутором, еще не изрытую окопами, должно быть, что-то прикидывая в уме. После сенокоса на лужайке уже успела вырасти густая высокая трава.
Хозяин вернулся опять во двор и, переходя от одной двери хлева к другой, широко распахивая их, ворчал:
— Второй день скот без выпаса! Второй день сено травится. Сейчас сожрут, а зимой что? Покупать?
Скоро обширный хозяйский двор был до отказа наполнен скотиной.
— Казя! Янек! — неожиданно сильным и властным голосом закричал хозяин своим сыновьям. — Гоните скот до лужка, второй день скотина на сене стоит. Не напасешься. Кончили немцы стрелять. Перед домом пасите да смотрите, чтобы скотина в пшеницу не забралась. Ну, с богом.
Казя и Янек, такие же хмурые и сутулые, как отец, погнали скот в раскрытые настежь ворота.
Только что проснувшийся разведчик Нурбаев опытным взглядом хозяйственного колхозника посмотрел на выходившее со двора стадо.
«Ого! — мелькнуло у него в голове. — Не бедный хозяин, совсем не бедный. Даже бай настоящий. Одних лошадок восемнадцать голов, коров около тридцати, да овец не меньше сотни, а в хлевах еще и свиньи хрюкают».
В это время во двор вошел худой высокий человек. Увидев хозяина, он сдернул с головы кепку и низко поклонился. Одежда его, кепка, которую он мял в руках, и даже брови и волосы на висках — все было запорошено мукой.
Искоса взглянув на бойцов, хозяин отвел пришедшего в дальний угол двора и о чем-то негромко с ним заговорил. Вслушиваясь в звуки чужой речи, Нурбаев лишь по тону голоса мог догадаться, что хозяин ругался, а пришедший в чем-то оправдывался.
Нурбаев поднялся, пересек двор и вышел за ворота. Стадо паслось уже на лужайке. Сыновья хозяина лежали на траве. Скручивая папироску, Нурбаев с удовольствием смотрел на развернувшуюся перед ним картину. Пасущееся стадо, золотые переливы созревшего пшеничного массива напоминали ему о родных полях, которых он не видел вот уже третий год.
Сзади стукнула калитка, и мимо Нурбаева прошел человек, только что разговаривавший с хозяином. Он шел, все еще держа в руках помятую белую от муки кепку, не решаясь надеть ее на голову. Пройдя на противоположный конец лужайки, он что-то крикнул сыновьям хозяина. Тяжело поднявшись с травы, молодые хозяйчики ушли в дом, а работник, проводив их взглядом, надел кепку и, выбрав место, где трава была пореже и пожестче, уселся на землю. Нурбаев подошел к заинтересовавшему его человеку.
— Здравствуй, товарищ! Как дела? — сказал он, опускаясь рядом с ним на траву.
Но человек вскочил и опять поспешно сдернул с головы кепку.
— Садись, садись! Зачем стоишь? Садись, курить будем. Ты по-русски понимаешь?
— Разумею, пан. Немного разумею. Что угодно знать пану?
— Какой я тебе пан? Это здесь у вас, куда ни плюнь, везде на пана попадешь. Я — товарищ. Да садись ты! — Нурбаев потянул человека за руку, усадил его рядом с собой и спросил:
— Тебя как зовут?
— Юзеф! Юзефом кличут, пан… Не разумею, в каком вы чине?
Познания Юзефа в русском языке были очень ограничены. Однако Нурбаев все-таки понял, что Юзеф — батрак, работает на водяной мельнице, принадлежащей хозяину хутора. Часа два тому назад в плотину мельницы ударил немецкий снаряд. Об этом-то и пришел доложить хозяину Юзеф. А хозяин винит в этом только Юзефа. Сейчас на мельнице остались жена Юзефа с сыном и дочкой. В такое время опасно оставлять женщину одну на мельнице, да хозяин не велел идти обратно, приказал караулить стадо.
Глядя на рваную, пропыленную мукой одежду Юзефа, на его узловатые натруженные руки, Нурбаев вдруг почувствовал к нему жалость.
— А что тебе тут сидеть? Сказал о плотине и иди, пожалуйста, домой. Здесь и так трое мужчин. Без тебя стадо укараулят.
— Что вы, пан, как можно? Хозяин сказал, его воля.
— А почему хозяин своего сына не послал на мельницу? Их ведь у него двое.
— Молодые паничи недавно приехали, пан Казимир — чиновник, в городе служил, большой чин имел, а пан Янек офицером раньше был, воевал за кого-то, а сейчас при отце живет. Любит его пан хозяин. Наследником сделает. Земля ему пойдет, все хозяйство…
Долго беседовал Нурбаев с Юзефом. Батрак, вначале боязливо, с робкой угодливостью ловивший каждое слово разведчика, постепенно осмелел и заговорил с ним просто, от души. Перед советским солдатом раскрылась вся жизнь этого батрака.
— Вот как нехорошо сделано у вас, а еще говорят в Европе народ умный. Совсем по-другому делать надо.
— А вы, пан, русский? Большевик? — спросил Юзеф.
— Я узбек. Наш народ далеко отсюда живет. На востоке. Реку Сыр-Дарью знаешь? Не слыхал? Там мой народ живет. Очень хорошее место. Лучше не надо. Самое красивое, самое богатое. А в партию большевиков меня приняли давно, когда еще на Украине воевали.
— И колхозы у вас тоже есть или они только у русских?
— Есть и колхозы.
— Ксендз наш в костеле говорил про русских, что…
Но что говорил ксендз про русских, Нурбаеву так и не пришлось услышать. В воздухе раздалось знакомое гудение снаряда, и метрах в ста от новых друзей поднялся столб черной земли. Осколки заныли в воздухе. Вслед за этим послышалось новое гудение тяжелого снаряда, а затем еще и еще. Начинался артналет. Нурбаев прижался к стонущей земле. Разрыв грянул чуть дальше предыдущего. Когда разведчик поднялся с земли, он увидел, как Юзеф бегал по пшеничному полю, выгоняя на лужайку далеко разбежавшееся стадо. Со двора спешил сам хозяин с сыновьями. Общими усилиями они собрали скот опять на лужайку и стали загонять его во двор. Но, видимо, немецкие артиллеристы решили наверстать упущенное время, и снаряды пошли часто, один за другим. Вокруг хутора забушевал ураган огня и рвущегося металла.
Скатившись в канаву, Нурбаев крепко прижался к земле, жалея только о том, что так тщательно отрытый им окопчик находился на противоположной стороне хутора. Сквозь грохот разрывов до него доносился рев обезумевшего скота и крики перепуганных хуторян.
Воспользовавшись секундой тишины, Нурбаев приподнялся и увидел, что хозяин все еще пытался загнать скот во двор.
— Ложись! Сейчас опять разрывы начнутся! Слышите, снаряды гудят! Пусть бегут коровы, потом соберете! Разбегутся, целее будут. Ложись! — закричал Нурбаев и снова прижался к земле.
Обстрел продолжался. Последние два снаряда легли в самой середине стада. Рядом с Нурбаевым тяжело плюхнулось что-то большое и мягкое. Грохот близких разрывов, словно тяжелый мешок с песком, придавил голову. Артиллерийский налет прекратился так же неожиданно, как и начался. Снова наступила тишина. Поднимаясь с земли, Нурбаев увидел, что-то тяжелое, что упало возле него несколько минут тому назад, было частью могучего быка.
Пошатываясь, еще оглушенный, Нурбаев шел по лужайке, разыскивая среди разбросанных конских и коровьих туш человеческие тела. Перемахнув через палисадник, на помощь Нурбаеву бежали разведчики. Весь луг был покрыт окровавленными тушами убитых и раненых животных. Из обитателей хутора уцелели только Юзеф и младший сын хозяина — Янек.
Молодой хуторянин растерянно возился около выхоленного породистого вороного жеребца. Прекрасное животное беспомощно сидело, опираясь передними ногами в залитую кровью землю. Умные, недоумевающие, испуганные глаза коня были переполнены слезами. Пытаясь подняться на ноги, вороной красавец судорожно, рывками стремился оторвать свое тело от земли, но безуспешно. Янек, ухватив правой рукой челку, левой похлопывал коня по гриве и подбадривающе чмокал губами. Хуторянину не было видно, что левый бок коня, развороченный осколками снаряда, представляет собой сплошную рану и что судорожные попытки коня подняться являются, по существу, его агонией.
К новому хозяину хутора, занятому возней с жеребцом, ползла по земле седая, измазанная кровавой грязью женщина — его мать.
С трудом переставляя худые старческие руки, хрипло дыша, она тяжело волокла по земле свое изуродованное тело. Осколком снаряда старухе перебило позвоночник. Она умирала. Но силы еще не совсем покинули ее, и старуха ползла к единственному уцелевшему сыну, чтобы убедиться, что он действительно цел, что осколки вражеских снарядов не причинили ему вреда. Но, занятый околевавшей лошадью, сын не обращал на старуху никакого внимания. Она, рискуя попасть под удары копыт все еще пытавшегося подняться на ноги жеребца, старалась слабым голосом что-то объяснить сыну, но, не добившись ни слова в ответ, медленно поползла во двор умирать. Хуторянин, даже не заметив старухи, перебежал к левому боку агонизирующего коня и тут только увидел, почему его холеный красавец не мог встать но ноги.
Схватившись руками за голову и покачивая ею, как от нестерпимой боли, он закричал пронзительно, протяжно:
— А-а-а-а! — и смолк.
Юзеф подбежал к молодому паничу и, оправдываясь, заговорил:
— Пан Янек, я все время был при стаде, я не отходил никуда, пан Янек!
Но молодой хозяин, казалось, не слушал. Он стоял, весь измазанный землей и кровью, и смотрел на разорванный конский бок. К месту происшествия спешили полковые санитары.
Из ворот хутора вышел подполковник Шатов. Он остановился, увидев медленно ползущую к воротам старую хозяйку хутора.
— Куда вы ползете? Стойте. Сейчас вас перевяжут санитары.
Но старуха, видимо, уже ничего не понимая, продолжала ползти. Указав вышедшему из ворот санинструктору на старуху, подполковник подошел к молодому хозяину хутора.
— Пан Янек, вы же сами видели, что я был все время при стаде. Пан Янек! Это совсем не моя вина, что все получилось так плохо, — умоляющим голосом причитал Юзеф.
Но Янек, видимо, еще не понимая, что здесь, на лужайке, между убитых быков и лошадей, валяются тела его отца и брата, не отрываясь, смотрел на издыхающую рядом лошадь.
— Пан Янек, что же вы молчите, пан Янек? — уже почти кричал Юзеф.
И пан Янек вдруг повернулся к нему. Тяжелый взгляд его остановился на перепуганном, дрожащем лице батрака.
— Ты! Ты! — визгливым голосом завопил Янек. — Куда смотрел? Почему раньше не загнал стадо?! — ударом кулака в лицо он опрокинул Юзефа на землю. — Ты! Ты! — голосил он, яростно пиная сапогом скорчившееся тело батрака. — Ты! Ты! Сволочь! Опять заснул!
Закрыв лицо и голову руками, Юзеф молча, покорно принимал побои.
Нурбаев первый кинулся на выручку батрака. Он уже размахнулся и… валяться бы хозяину рядом со своим батраком от справедливой солдатской затрещины, но разведчик встретился, взглядом с подполковником. Вместо удара, Нурбаев крепко ухватил взбесившегося хуторянина за шиворот и круто повернул его лицом к командиру полка.
— Что вы! Как вам не стыдно? Чем виноват этот человек? — строго заговорил Шатов. — Вы бы лучше вот так гитлеровцев били, чем своего же брата-поляка. Стыдно.
Хуторянин взглянул на Шатова. Видно было, что он напуган вмешательством русского подполковника и не прочь был бы убежать, но рука Нурбаева продолжала крепко держать его за воротник.
— Отпустите его, Нурбаев! — приказал Шатов и, обращаясь к Янеку, спросил: — Вы понимаете по-русски? — Тот отрицательно мотнул головой. «Врет», — подумал Нурбаев. Да и подполковник, видимо, уверенный, что хуторянин лжет, добавил:
— На территории, отвоеванной Советской армией у гитлеровцев, восстанавливать фашистские порядки мы никому не позволим. Запомните это. Панской Польши больше не будет.
Янек молча смотрел, как санитары положили на носилки его отца и брата, увидел поредевшее стадо, которое разведчики старались согнать в кучу, увидел туши убитых коров, и подбородок его задрожал. По пыльным щекам, оставляя грязные дорожки, покатились слезы, и ярость его сменилась отчаянием. Схватившись за голову руками, Янек плашмя грохнулся на землю и истерически закричал. Он бился головой о землю, скреб ее руками, набирая полные горсти разрыхленного взрывами чернозема, и продолжал громко причитать.
Молча и хмуро смотрели на него солдаты.
— Смотри, как убивается, бедняга, — соболезнующим голосом тихо проговорил пожилой автоматчик и медленным движением стащил со своей головы пилотку. — Горе-то какое. И отца и брата сразу. Почитай, всю семью! Не знаете ли, есть мать-то у него аль нет?
Ему никто не ответил.
Командир санитарного взвода подошел к подполковнику:
— Товарищ гвардии подполковник! Убитых отнесли в дом. Скота побито около тридцати голов, придется срочно закопать. Жара. Кроме того, ранено шесть коров и двенадцать овец. Как с ними быть?
— Дело хозяина. Хотя раненый скот мы могли бы купить, если он хорошо упитан.
Командир санвзвода подтвердил, что упитанность скота очень высокой нормы. И в борщ и с кашей хорошо пойдет.
— Лейтенант Чернов! — приказал Шатов командиру разведчиков. — Пошлите бойца за помпохозом. Пусть купит у хозяина подбитых коров.
Командир санвзвода наклонился над голосившим хуторянином, предлагая ему выпить что-то успокаивающее, но тот, отмахнувшись руками, продолжал биться головой об землю.
— Что он кричит, друг? — спросил Нурбаев Юзефа, стоявшего рядом с ним и концом грязного рукава вытиравшего разбитые губы.
— Он очень страдает, пан! — ответил Юзеф. — Эти несчастные снаряды разорили молодого хозяина. Убито тридцать коров и лошадей. И какие лошади! И какие коровы! Большой урон пану хозяину сделан, большой урон. Горе большое для пана.
— Постой, постой, товарищ, — взволновался Нурбаев. — Ты, наверное, не так говоришь. Скот побили — ерунда; скот нажить можно. Вот отца, брата нажить нельзя. Это совсем плохо. Об этом плачет твой хозяин.
Юзеф иронически скривил свой распухший рот и, понизив голос, ответил:
— Об этом он завтра горевать будет, когда ксендз и соседи на похороны придут. А сейчас пану Янеку горевать нечего. Один хозяин остался, делиться не с кем. Земля — его, скот — его, имущество и деньги — тоже его. — И Юзеф подмигнул Нурбаеву подбитым глазом.
Лейтенант Чернов, молча слушавший этот разговор, усмехнулся и подошел к подполковнику. Переданные подполковнику слова батрака о том, из-за чего сейчас убивается молодой хуторянин, показались Шатову невероятными.
— Да что он, зверь, что ли? Этот самый пан. Может, врет Юзеф?
— Не похоже на это, товарищ подполковник. Я ведь по-польски тоже кое-что уже понимаю и, мне кажется, Юзеф правильно говорит. Янек горюет не об отце с братом, а о своем погубленном скоте.
Вопли Янека стали затихать.
— Прислушивается! — усмехнулся Чернов.
Подполковник круто повернулся и пошел к хутору. Из ворот навстречу командиру полка спешил майор — его помощник по хозяйственной части. Вместе с ним Шатов направился в дом. У самого крыльца Шатова окликнули:
— Пан подполковник! Можно вас на одну только секундочку! — Торопливо подбежавший Янек заговорил на чистом русском языке. — Очень прошу, пане подполковник. Может, явите милость, замените мне подбитый скот на коров из полкового стада. Хоть бы коровок десяток дали… Ведь вам все равно солдат кормить надо, а я бы уж не стал дорожиться. Мои-то ведь коровы породистые да в теле.
— Нет, менять не будем, — резко сказал Шатов. — Купить можем. По государственной цене. Вот, поговорите с майором, — и, указав на своего помощника, подполковник вошел в дом.
Стадо было собрано. Молодой хозяин, уже успев договориться с майором о продаже подбитого скота и немного утешенный хотя бы частичным возмещением потери, стоял у ворот хутора и внимательно осматривал каждую корову, лошадь, овцу, которые входили во двор. Приученные животные сами направлялись в хлев, каждое к своей кормушке.
Только одна старая темно-бурая корова, с тугим, переполненным молоком выменем, не хотела заходить во двор. С протяжным мычанием она бегала по лужайке, то и дело шарахаясь в сторону от развороченных взрывом туш.
— Юзеф, загони ее во двор! — крикнул Янек батраку, присевшему рядом с разведчиками у палисадника. — И что с ней такое, сдурела, что ли, с перепугу?
— Нет, хозяин, не сдурела. Она хоть и скотина, а ведь тоже сердце имеет. Теленка-то у нее забило. Вот она и тоскует, мечется по полянке, — спокойно сказал Юзеф, не трогаясь, однако, с места.
Янек, резко повернувшись к Юзефу, зло посмотрел на него, но, встретив неожиданно дерзкий и спокойный взгляд батрака, вдруг замялся и, отвернувшись, сам направился к лужайке.
Сидевший рядом с Юзефом Нурбаев долго смотрел хуторянину вслед, затем вдруг плюнул в сторону и громко выругался.
— Ты что, Нурбаев? Контузия отходит? — удивился стоящий неподалеку лейтенант Чернов.
— Да как же, товарищ лейтенант? Зло берет меня вот на этого бая. Совсем такого человека понять не могу. Или он немного ишак, или он совсем сукин сын.
Все расхохотались. Даже на опухших губах Юзефа промелькнуло подобие улыбки.
— Что же, он и есть бай. И даже не просто бай, а особо зловредная разновидность бая, выведенного в Польше Пилсудским. Осадник, по-здешнему. Таких здесь много. Они и у нас были, теперь вывелись.
Нурбаев невольно окинул взглядом равнину с тянувшимися до самого горизонта хуторами.
— А ведь сколько их тут! Осадников-то! — сказал он протяжно. — И все такие, как этот.
Чья-то рука легла на плечо разведчика. Нурбаев оглянулся. Видимо, угадав его мысли, Юзеф с улыбкой посмотрел на разведчика и, кивнув головой на дальние хутора, сказал:
— Ничего, пан товарищ! Выведем!
Леонид Николаевич Афонин родился в Орле 20 августа 1918 года в семье военного фельдшера. После окончания школы поступил в Московский институт истории, философии и литературы. В феврале 1942 года был призван в армию, с июня на фронте – красноармеец 629-го полка 134-й стрелковой дивизии. На фронте стал сотрудником дивизионной газеты «Сталинский воин», а затем ответственным секретарём редакции. Награждён орденом Красной звезды и медалями.
Войну Афонин закончил на Эльбе, после победы возглавлял художественный отдел Дома Советской культуры в Берлине. В начале 1950-х годов вернулся на родину, работал в Орле в областной библиотеке, книжном издательстве, вступил в Союз писателей СССР.
ЗАПОМНИТЕ ИХ ИМЕНА…
У самого входа в редакцию «Орловской правды» по белому мрамору золотом написано: «Вечная слава журналистам «Орловской правды», погибшим в боях за честь независимость Родины в 1941—1945 годах. Александр Астанин. Сергей Беляков. Фёдор Воронин. Леонид Зирка. Николай Калмыков. Борис Николаевский. Иван Петрушин».
Что ни фамилия, что ни строчка — молодая или в полном расцвете жизнь, трагически оборванная безжалостным металлом войны.
У этой памятной доски со святыми именами тех, кто не дожил до Дня Победы, вспоминаются скорбные, строгие, до глубины души пронизывающие строки Александра Твардовского:
Я знаю, никакой моей вины
В том, что другие не пришли с войны,
В том, что они — кто старше, кто моложе —
Остались там, и не о том же речь,
Что я их мог, но не сумел сберечь, —
Речь не о том, но всё же, всё же, всё же…
Среди орловских литераторов, не вернувшихся фронтов Великой Отечественной войны, были мои друзья, товарищи. Других я встречал только на литературных собраниях и вечерах, слышал, как они говорили, читали свои произведения. Иных помню лишь по их стихам, рассказам, очеркам, опубликованным в предвоенные годы.
Все они стремились высказать себя в литературе, честно и правдиво, в меру сил своих запечатлеть в слове облик нелегкого, героического, времени. Почти для каждого из них 30-е годы — лишь начало творчества, лишь первые шаги, только зачин песни, безжалостно заглушенной тяжким молчанием братских могил.
Профессиональные журналисты — Астанин, Беляков, Воронин, Зирка, Калмыков, Николаевский, Петрушин — они изо дня в день занимались трудоёмкой газетной работой, писали статьи, корреспонденции, правили авторские материалы, готовили очередные номера, полосы, репортажи, спешили, торопились поспеть за быстро бежавшими буднями первых пятилеток. Из повседневной действительности, в тесной, неразрывной связи с нею возникали их поэтические опыты, нередко продиктованные опять-таки стремлением спешно, оперативно откликнуться на волнующие события современности. Чаще всего стихи, рассказы, очерки предназначались для газетных страниц. Порою они писались второпях, без должной отделки. Да и авторы почти все были ещё так молоды, ещё не смогли в полной мере постигнуть и освоить многие тайны поэтического мастерства.
Книги были лишь задуманы, но так и остались ненаписанными, а литературные биографии незавершенными. Но своей фронтовой судьбой каждый из орловских стихотворцев и прозаиков доказал верность идеалу своей поэзии. Их поэтическое слово не изведало разлада с жизнью. Оно подтверждено последним подвигом каждого из этих литераторов, обозначенным скупой строкой, похоронного извещения: «Пал смертью храбрых…»
Написанное орловскими литераторами, погибшими на фронтах Великой Отечественной войны, не всё учтено, далеко не всё собрано. Почти нет архивных материалов. Стихи и рассказы рассеяны по страницам орловских газет и сборников, давно уже ставших библиографической редкостью. Ещё меньше уцелело документов военных лет. Тем дороже каждая сохранившаяся записка, каждый уцелевший блокнот, сбереженное письмо. То, что нами разыскано в Государственном музее Тургенева и в областной библиотеке, всего лишь малая часть созданного орловскими поэтами и прозаиками, не пришедшими в родной город с кровавых полей, людьми солдатского долга и чести, чья славная жизнь и творчество не могут быть забыты.
В начале 30-х годов в «Орловской правде» стали появляться стихи Александра Астанина — рабочего запального цеха завода № 5, ударника пятилетки. В стихотворении «Вечер» молодой поэт писал:
Вечер. Сумерки сизые
Тихо прильнули к окну,
В домах с деревянными карнизами
Люди скоро уснут.
Над керосиновою лампою
Махорочные облака,
Я неуклюжей лапою
Ёрзаю по строкам.
Руки сильно устали,
Труден рабочий день…
Думается о металле,
О своем родном труде.
Кажется лёгким, лёгким —
Соломинкой — карандаш…
Все же корявые строки
Лезут не без труда.
Сижу, распахнувши ворот,
Хочется погрустить,
Но жизнь молодым задором
Другой навевает стих,
У заводских парней
С песней работа горит.
Мне говорят: «Ты ударник,
За бодрые строки борись»,
Знаю. И с каждой строкою
Расту, пробиваюсь в высь,
Зреет вместе со мною
Крепкая, крепкая мысль.
В ногу идти с комсомолом
Радостно и хорошо.
Руки, держащие молот,
Справятся и с карандашом.
«Руки, держащие молот, справятся и с карандашом» — так была названа и статья о творчестве поэта-рабочего, опубликованная в «Орловской правде».
Взволнованно и горячо откликался Александр Астанин на всё, что происходило вокруг, радуясь утверждению нового, трудовым победам, расцвету человеческой личности:
С жизни сброшен далеко
Тугой аркан,
Подружилась с молотком
Моя рука.
И растут неудержимо
Этажи,
Стала близкой и любимой,
Эта жизнь…
В стихах орловского поэта возникают картины стройки, ударного труда, когда «станки поют оду торжественно и обыкновенно». Восхищённо отмечает Александр Астанин все добрые перемены:
Вырос родной мой город,
Стал он неузнаваем.
В 1934 году Александр Астанин вместе с Борисом Николаевским выступал на городской партийной конференции с рапортом орловских литераторов, читая свои стихи о социалистическом строительстве.
Бодрый, жизнерадостный, крепкий, с открытым, мужественным лицом — таким Саша Астанин запомнился современникам. Таков он и на сохранившейся в Тургеневском музее фотографии, в 1936 году запечатлевшей трёх друзей, трёх орловских литераторов: Михаила Киреева, Бориса Николаевского и Александра Астанина. Молодой, отчаянно весёлый, сильный, красивый Саша Астанин — весь в его бодрых, радостных строках:
Холод, холод,
Нас тебе не выжить,
Не замерзнуть
Молодым таким.
Наша радость —
С перегибом лыжи,
Наша радость —
Звонкие коньки.
Не беда,
Что пышною метелью
По полям раскинешь
Ты снега.
В выходной
Зато с каким
Весельем
Запружинит
Радостно нога.
Став на лыжи,
След отметив
Парою полос, —
Мы с тобою
Здорово поспорим,
Молодой, задирчивый
Мороз.
Тишину порвут
И ошарашат
Наши молодые голоса.
Ты, мороз,
Уж не настолько
Страшен,
Как тебя
Некрасов описал.
Посмотрите,
Даже без перчаток:
— Ну, и ловок же,
Ну, и бедов…
Мчится парень,
Видя отпечаток
Зайцем перепутанных
Следов.
И дыша напористо,
Как ветер,
От усилий
Палку обломив,
Парень совершенно
Не заметит,
Как зажгутся
В сумерках огни…
Но были у Александра Астанина и иные строки, написанные в предчувствии грядущего поединка Страны Советов с фашистами. Ещё допризывником, в 1934 году он написал стихотворение «Мы готовы».
Не знаю, близко, далеко ль
Суровый лик боёв.
Я стать под частокол штыков
Всегда готов.
Пускай подумают начать…
Ну, а пока на мне
Легла без складок на плечах
Отцовская шинель.
Я молодость несу в труде,
В борьбе из часа в час.
Привык я каждый новый день
Победою встречать.
И, если что — мы станем в ряд
Под оружейный ураган.
Литейщики и слесаря
Пойдут громить врага.
Не отдадим дорог и троп
К свободному труду,
Возьмем последний Перекоп
Под гомон наших дул.
В первые дни Отечественной войны Александр Астанин продолжал журналистскую работу в «Орловской правде». Когда же Орел был захвачен фашистами, он несколько дней находился в Ельце, потом был призван в Красную Армию. Несколько месяцев учился в тылу — в Куйбышеве и Мелекессе, весною 1942 года приехал на фронт, в Керчь. В Тургеневском музее хранятся три письма поэта матери — Анне Степановне Астаниной, эвакуированной в Пензенскую область.
«10 сентября 1941 года.
Дорогая мама! Обо мне не беспокойся. Человек я уже взрослый и способен даже переносить невзгоды: Ты поменьше думай обо мне… Вот тысячи других сынов, которые на фронте, — им труднее. Ты же знаешь, что огромное испытание выпало на долю всего народа. Но я всё-таки не унываю. Трудностей не надо бояться, они только закаляют волю и могут воспитать хорошего человека…»
И последнее письмо:
Весна 1942 года.
«Здравствуй, дорогая мама! Я жив и здоров. Нахожусь в Крыму. Пока остановился в Керчи. Как тебе известно, этот город занимали немцы, и теперь их отсюда выбили. На улицах еще видны следы боев. Пока все идет хорошо. Погода здесь тёплая. Цветут подснежники. Новостей особых нет. Свой адрес сообщу дополнительно. Пока будь здорова. Остаюсь твой сын Саша».
Это было последнее известие от Александра Астанина. Никто не знает, где, в каком бою с врагом встретил свой смертный час, влюбленный в жизнь орловский поэт-коммунист, мечтавший о своём далёком потомке, который непременно, обязательно поймёт, как «для него растили сад с обильным урожаем».
С Фёдором Ворониным я сидел за одной партой в 6-й орловской школе. Федя любил литературу. Говорил о ней жарко. Наизусть читал сотни пушкинских и лермонтовских строк. Радовался тогдашним поэтическим новинкам — сборникам Багрицкого, Бориса Корнилова, Ярослава Смелякова. Помню, любил он читать смеляковские строки:
Посредине лета
Высыхают губы.
Отойдем в сторонку,
Сядем на диван,
Вспомним, погорюем,
Сядем, моя Люба,
Сядем, посмеемся,
Любка Фейгельман!..
Сам Федя рифмовать начал рано — в пятом или шестом классе. У него были хорошие стихи. Бывали малоудачные. Но неискренних, холодных он не писал.
Судьба у Феди сложилась нелёгкая. Прямо после семилетки пришлось ему заботиться о семье, оставшейся без кормильца. Учился он в Орловской совпартшколе на отделении журналистики. Потом был секретарём многотиражки на заводе «Текмаш». Работал в «Орловской правде. Писал много — очерки, зарисовки, короткие, деловые заметки, правил, готовил в печать написанное другими. Иногда подписывал свои статьи «Федер» — от немецкого «дие Федер» — «перо». «Федер» — так мы прозвали Федю в школе.
Мечтал Федор Воронин засесть за крупную литературную работу.
Накануне войны его призвали в Красную Армию.
13 июля 1941 года по пути на фронт Федя писал любимой девушке:
«Натуся, чувствую я себя хорошо. На здоровье тоже пока не обижаюсь. Обидно немного, что преждевременно появились морщины — свидетельницы не совеем лёгких дней… Со мной всегда ездит томик Лермонтова «Лирика». Он уже побывал со мной в Новом Осколе, Ленинграде, Трубчевске. Томик же Пушкина месяца два назад пропал. Это было для меня большое горе, ибо я всегда — в дни грусти и радости читал их чудесные строки. Эти замечательные люди земли русской поднимали настроение, помогали решать трудные вопросы жизни… Натуся, мне кажется, что нам с тобой вряд ли больше придется увидеться. И если это дурацкое предчувствие сбудется, то выполни мою просьбу. Она очень коротка. Вот в чем она заключается. Если будешь когда-нибудь в Орле, то обязательно пройди по Комсомольской улице, по берегу Орлика и вспомни дни своей юности и простого Фёдора… Если твоё сердце вздрогнет, и ты уронишь слезу, не говори никому, почему она показалась… Но это… так… Одна фантазия. Я буду жить ещё много-много лет и обязательно увижу тебя».
Больше писем не пришло.
А зимой 1941 года Наташе написал батальонный комиссар Афанасьев: «В часть, на имя Фёдора Георгиевича Воронина доставили вашу открытку. Несколько писем доставлено ещё раньше. Но ни одно из них не застало храброго бойца замполитрука Фёдора Георгиевича Воронина. Он погиб в боях за социалистическую Родину на Западном фронте. Мне и самому тяжело сообщить Вам эту тяжелую весть о потере друга, но скрывать этого тоже нельзя. Буду надеяться, что Вы мужественно перенесёте эту тяжелую для Вас утрату».
Феде Воронину шёл двадцать третий год. Жизнь только что начиналась. Он входил в неё с большими планами, с чистой и доброй душой. И не пожалел себя Фёдор Воронин, солдат, журналист, коммунист, ради того, чтобы на земле было много любви.
Была у Феди заветная тетрадка, куда он записывал любимые стихи. Среди них были и есенинские строки, которые он иногда читал наизусть — медленно, в раздумье, словно вглядываясь в свое будущее:
Цветы мне говорят — прощай,
Головками склоняясь ниже,
Что я навеки не увижу
Её лицо и отчий край.
Любимая, ну, что ж! Ну, что ж!
Я видел их и видел землю,
И эту гробовую дрожь
Как ласку новую приемлю.
И потому, что я постиг
Всю жизнь, пройдя с улыбкой мимо —
Я говорю на каждый миг,
Что всё на свете повторимо.
Не всё ль равно — придёт другой,
Печаль ушедшего не сгложет,
Оставленной и дорогой
Пришедший лучше песню сложит.
И, песне внемля в тишине,
Любимая с другим любимым,
Быть может, вспомнит обо мне
Как о цветке неповторимом.
Пусть же эти есенинские строки приветом лягут на безымянную, солдатскую могилу моего друга!
Коренным орловцем был Борис Михайлович Николаевский. Он родился в 1912 году на 1-й Николо-Песковской улице (ныне улица Нормандия-Неман), здесь прошло его детство. Учился в 6-й орловской школе. Работал слесарем на заводе «Текмаш». В начале 30-х годов стихи Бориса Николаевского появляются на страницах «Орловской правды». Молодой поэт был принят в Орловскую ассоциацию пролетарских писателей, стал профессиональным журналистом. Старожилы помнят его талантливые статьи о промышленности и культуре нашего города, очерки об ударниках первых пятилеток. Полюбили орловцы и поэтическое творчество Бориса Николаевского. В поэзию он приходит с темой мужества, верности революционным традициям.
Песню храбрых храбрые сложили…
— Эту песню внуки не забудут,
Эту песню правнуки споют…
Призванный летом 1936 года на военные сборы младший командир запаса Борис Николаевский публикует «Орловской правде» толковые, обстоятельные репортажи о боевой подготовке связистов в военных лагерях под Орлом. Вероятно, тогда же написано и стихотворение «Часовой».
Время рано или поздно?
Ночи летние малы,
И дрожат у стройных сосен
Золочёные стволы.
На траве алмаза крошки,
Свет и тень. И видишь ты,
Как ползёт через дорожку
Часового грозный штык.
Сон полночный, краткий,
И тревожный возглас кинь —
Приподнимутся палатки,
Ощетинятся штыки.
Но знамён недвижны складки,
И спокойны под луной
Сосны, белые палатки,
Часовой…
Мне Борис Николаевский запомнился в красноармейской гимнастерке с сержантскими треугольниками на петлицах/остриженный наголо, загорелый, жизнерадостный. На литературном вечере в центральной городской библиотеке он читал свои стихи. Среди них было и отличное стихотворение «Зрелость», опубликованное в литературно-художественном сборнике «Утро», который вышел в 1935 году в Курске:
Налилась, пожелтела груша,
Тяжесть некуда деть плоду,
По утрам приходи, послушай —
Просыпается осень в саду.
Ароматы семян созревших!
Я раскрыл этим запахам грудь,
Тихо спит моя первая ревность
И ребячья ненужная грусть.
Мать моя, не печалься глубоко,
Не дурит, не тоскует сын:
Грусти легкая поволока
От избытка здоровья и сил.
Осень, осень, крутая погода!
Мать родная, не знаете вы,
Как приятно тому, кто «годен»,
Скинуть волосы с головы.
Наш призыв в молодые годы
Не сравнить с пожелтевшей листвой,
Наш призыв — это новые всходы,
Созревающих сил торжество.
Только с именем красноармейца
Я измерил к стране любовь,
И за Родину — силами меряться
Я готов в день и час любой.
Рукописей Бориса Николаевского не сохранилось. Довелось мне, однако, видеть недавно книгу, на заглавном листе которой поэт, обращаясь к любимой девушке, написал: «О любви в словах не говорят». Да и стихов о любви у него мало. Предгрозовое время порою властно требовало от поэтов «становиться на горло собственной песне». Но лирическая тема органически входила в патриотические стихи Бориса Николаевского, придавая им особую теплоту и задушевность.
Вспоминается в этой связи стихотворение «В дороге», напечатанное в мае 1940 года в орловской молодёжной газете «Комсомолец»:
Мы довольны встречей,
Идем по перрону.
Скоро тронется поезд,
Родные края впереди.
Второпях на прощанье
Последнее слово уронишь —
Я схвачу это слово…
— Надейся,
Увидимся, жди!
Ветер кинул в окошко
Клочок неостывшего дыма,
Под колеса рванувшись,
Дорога навстречу бежит.
На губах застывает
Знакомой девичье имя,
Дорогое, как песня,
Как солнце, как жизнь!
В свете сказочных звезд
Перестали дома золотиться,
Провожаю ревниво
Последних огней полосу.
Дорогая Москва,
Большевистских республик столица,
Я лучи твоих звезд,
Как надежду, с собой унесу!
Знаю — в жизни путей,
Неизведанных юношей, —
много.
По какому идти —
Мне не страшно, не трудно
решить,
Все открыты они,
Все надежны, как эта дорога,
Как минувшая встреча
Волнующи и хороши.
Весной 1941 года младший лейтенант запаса Борис Николаевский был призван в ряды Красной Армии и получил назначение в окружную газету Орловского Военного округа… Вскоре началась война. Борис Михайлович сразу же поехал на Западный фронт, где вошел в состав редакции армейской газеты «За счастье Родины». Тяжелые бои шли уже на Смоленской земле. О том, как в эту пору Борис Николаевский выполнял свой воинский долг, мы узнали от его сослуживца, бывшего военного журналиста, подполковника запаса Александра Ивановича Арбатского, живущего в Омске. Сотоварищем Бориса Николаевского по редакции был и Евгений Воробьев, теперь известный писатель, автор книг «Однополчане», «Высота», «Земля! до востребования» и других.
«Какими бы трудными ни были условия, — рассказывает Арбатский, — Борис всегда находил рабочее место. Он уединялся и, устроившись на пне или просто на земле, писал очередную корреспонденцию или напряженно думал над стихами. У него никогда не было свободного времени.
Каждый день группа газетчиков выезжала в части. Нередко случалось, что Николаевский попадал в поездку вместе со мной. И всякий раз я восхищался его выносливостью, выдержкой, бесстрашием. Его нерушимым правилом было — писать только о том, что видел своими глазами. Он стремился проникнуть, что называется, в самое пекло».
В начале октября 1941 года фашисты прорвали фронт. Их танковые колонны устремились вперед и сомкнулись далеко за Вязьмой. Вместе с нашими войсками в окружение попала и армейская газета. Редакционные машины попытались прорваться. По бездорожью, под обстрелом «мессершмиттов» двигались они шестого и седьмого октября. Однако восьмого стало ясно, что кольцо окружения сжимается. Пришлось уничтожать полиграфическую технику, запас газетной бумаги, редакционный архив.
Арбатский рассказывает: «Борис Михайлович извлекал из своего чемодана корреспондентские блокноты, перелистывал их и с болью (этого нельзя было не заметить) бросал в огонь. Вот в его руках объемистая тетрадь. Ее он даже не раскрыл: многое из написанного знал наизусть. То были фронтовые стихи. С минуту стоял Борис с заветной тетрадью в руках, устремив взгляд в костер. Потом бережно положил тетрадь в полевую сумку, рядом с патронами».
К вечеру 9 октября редакционный взвод повел в атаку начальник отдела фронтовой жизни капитан Гуревич.
Помощником командира взвода был назначен Борис Николаевский. Отстреливаясь, отбиваясь от фашистов, неся потери, необычный взвод — взвод журналистов, — пытался выйти из вражеского кольца… В середине октября 1941 года юго-западнее Наро-Фоминска, при переходе через какую-то речушку Борис Николаевский был тяжело ранен, силы покинули его…
…Не свою ли судьбу он предвидел, когда в стихотворении «Молодость» писал о бойце времён гражданской войны?
… Умирать
Не хочется герою.
Взнуздав любимого коня,
Он ускакал и сам бы
Туда, где славою звенят
Будёновские сабли…
Удалось разыскать всего лишь несколько стихотворений Ивана Петрушина, сотрудника «Орловской правды», автора вышедшего в канун войны поэтического сборника «Потомки Прометея». Петрушин погиб в 1944 году под Белостоком. Сочинял он стихи и на фронте, просто и задушевно рассказывая о боевых буднях, о незатейливом солдатском быте.
Коптилка из консервной банки
Мерцает, словно уголёк.
Землянка, милая землянка —
Солдатской жизни уголок.
Из кольев сбитые полати,
Под бок подостлана шинель,
Любой желаннее кровати
Такая славная постель.
Всю ночь не дремлет печь-жестянка,
Поет кипящий котелок.
Землянка, милая землянка —
Солдатской жизни уголок.
Не избалованы рубанком
Твои полы и потолок.
Землянка, милая землянка —
Солдатской жизни уголок.
Замолкнут выстрелы орудий,
Кто знает — может, на века,
Но и тогда нам сниться будет
Заветный дом фронтовика.
Коптилка из консервной банки,
В печи поющий котелок… .
Землянка, милая землянка —
Солдатской жизни уголок.
Не вернулся в родной город талантливый литератор-публицист, рецензент Сергей Беляков. Орел он любил — о прошлом города над Окой написал хорошую книгу. Выступал с театральными рецензиями. Удалось разыскать его статью о спектакле Орловского театра «Уриель Акоста», написанную в 1940 году. Она и сегодня читается с интересом. Это — пристальный, внимательный анализ работы режиссера, актеров, художника. Спектакль Сергей Беляков считал большой удачей за то, что в нем утверждаются высокие принципы гуманизма, прославляется бесстрашный, бессмертный взлет человеческой мысли, осуждается мракобесие, фанатический национализм.
Пробуя свои силы в жанре рассказа, Сергей Беляков интересовался по преимуществу проблемами нравственными, ратуя за чистоту человеческих отношений, бескомпромиссно осуждая черствость, бессердечие, холодную, карьеристскую расчетливость. Помню, много читательских разговоров вызвал рассказ Сергея Белякова «Сын», в котором автор поведал историю молодого инженера — деловитого, предельно расчётливого, преуспевающего по службе, занятого лишь собой и потому забывшего свой сыновний долг перед матерью, перед стариком отцом — ветераном гражданской войны.
Были у Сергея Белякова большие творческие планы; интересные замыслы… В первые же дни Отечественной войны он надел солдатскую шинель. Воевал мужественно. Умер честной смертью солдата.
Перелистывая сейчас обветшавшие, почти сорокалетней давности страницы орловских газет, где печатались статьи, рассказы и стихи журналистов, жизнь и литературный труд которых жестоко оборвала война, порою находишь материалы, словно освещающие их незабываемые биографии.
С середины 30-х годов читатели «Орловской правды» хорошо знали Николая Калмыкова. Работал он яростно. Брался за многие темы — производственные, нравственные, литературные… Освещал их обстоятельно, вдумчиво, без верхоглядства. Но среди многообразных проблем одна особенно волновала, увлекала молодого журналиста — проблема воспитания, формирования характера советского человека, готового к испытаниям, к защите Родины, к боям против фашизма… И потому Николай Калмыков писал о будущих воинах-курсантах Орловского бронетанкового училища, рецензировал книги, которые напоминали о грядущих сражениях с врагами социалистического Отечества. Большой статьей «Сила и мужество» он откликнулся на роман Петра Павленко «На Востоке».
В 1936 году издательство «Молодая гвардия» выпустило книгу «Перед лицам смерти» — о героях-антифашистах Германии, Австрии, Польши, Болгарии, Испании. В этом сборнике были приведены письма, с которыми борцы против фашизма в предсмертные часы обращались к своим близким. Об этой волнующей книге Николай Калмыков рассказал на страницах «Орловской правды». Есть в статье и строки из писем героев, например, строки из последнего письма немецкого коммуниста Августа Лютгенса его детям: «Когда вы подрастёте, — писал Лютгенс, — и будете изучать мировую историю, вы поймёте, кем был ваш папа и за что он боролся и умер, и вы поймёте также, почему ваш папа поступил так, а не иначе. Итак, прощайте и будьте борцами!»
«Эти письма нельзя читать без волнения, — утверждал Николай Калмыков. — Они вызывают чувство безраздельной гордости за героическое племя революции, преклонение перед великим мужеством лучших сынов мирового пролетариата».
Думал ли орловский журналист Николай Калмыков тогда, в 1936 году, что через сорок лет и его письма будут вызывать такое же чувство безграничной гордости за героическое племя революции?
Призванный в Красную Армию в первые же дни Отечественной войны, Николай Калмыков был политруком роты, секретарём партийного бюро полка. По фронтовым дорогам прошел сотни верст. Воевал под Сталинградом, на Орловско-Курской дуге, под Харьковом и Полтавой, форсировал Днепр, освобождал Советскую Прибалтику, Польшу.
Домой — жене — Анне Федоровне, детям — Тамаре и Вове — посылал письма. Они уцелели. Недавно они опубликованы в книге «Журналисты на войне», которая выпущена Военным издательством Министерства обороны Советского Союза.
В невероятно тяжких условиях, сохраняя присутствие духа, веру в победу, Николай Калмыков о войне рассказывает удивительно просто, неизменно отмечая факты мужества, стойкости советских воинов. Из Сталинграда он писал в сентябре 1942 года: «Да, нам бывает трудно… Приходится выносить все тяготы войны. Но мы выстоим! Мы перенесем все муки, пройдём сквозь огонь и сталь. Но выстоим. Выдержим натиск врага, а потом погоним его на Запад, прочь с нашей родной земли».
Накануне сражения на Орловско-Курской дуге Николай Калмыков был назначен сотрудником дивизионной газеты. Он радовался возвращению к любимой журналистской работе, хотя приходилось очень нелегко. Надо было обеспечивать солдатскую газету свежими информациями, очерками, репортажами и ради них отправляться на передний край, причем нередко доставать материалы, под вражеским огнем, и сразу же, возвратившись в редакцию, ночью, при свете чадящей коптилки готовить очередной номер, а заодно помогать наборщику, держать корректуру… И так изо дня в день… «Опишу вчерашний мой день, – сообщал Николай Калмыков 5 июля 1943 года, во время боев на Орловско-Курской дуге. — Вооружившись автоматом, я с ответственным секретарём редакции двинулся на передовую. Да и сама редакция-то почти на передовой. Метрах в сорока-пятидесяти от нас рвались снаряды, но мы даже не пригибались. Привыкли… У дороги лежат убитые фрицы. Их много. По балке прошли на передовую. Работа чрезвычайно интересная, живая. Ведь для того, чтобы хорошо написать о героизме, надо самому лично все это увидеть и прочувствовать… Поздно ночью возвратились к себе и утром выпустили газету. Спать так и не пришлось. Завтра утром опять ухожу на передовую».
Неподалёку от родного города пришлось воевать Николаю Калмыкову. Но увидеть освобождённый от фашистов Орёл ему не довелось. 23 августа 1943 года он писал жене:
«Каждый день и каждую ночь я вспоминаю о тебе и детях — Вовике и Томочке. А сейчас особенно. Ведь наши родные места — Орёл, Змиёвка — теперь снова стали советскими и там начинается новая жизнь. Вот сегодня я прочитал в газетах о митингах в Орле. Мне было и радостно и тоскливо в те минуты. Радостно потому, что Орёл теперь советский. Тоскливо потому, что мне не пришлось освобождать Орёл и быть там на торжествах.
…Орёл, Змиёвка! Как сейчас ясно представляется вся наша жизнь, которая протекала там. Там мы учились, там познакомились, там поженились, там родились наши дети. Там, в Змиёвке, похоронены мои отец, мать и братья. Как мне хочется посмотреть на родные места!»
207-я стрелковая дивизия с боями шла на запад. В её рядах был Николай Калмыков, по-прежнему спешивший
… в самый сжатый срок
Горячий пламень ратных впечатлений
Вдохнуть в металл скупых газетных строк,
Их зарядить азартом наступленья…
Победа была уже не за горами. Предчувствуя её, наш земляк писал 8 февраля 1945 года:
«Аська, милая, дорогая! Не сетуй на меня, что так давно не писал. Виноват в том не я, а сложившаяся обстановка. Дело в том, что и некогда было писать, и не с кем отправить написанное.
Мы всё время наступаем. Наступление стремительное. Сразу же после освобождения был в Варшаве, проезжал ее ночью. Окончательно разбита, одни руины. Дальше — дороги, бои… Одним словом, война. За Варшавой, западнее, побывал во многих польских городах. Наконец, Германия! Сейчас мы в ней… Очень близко Берлин. Маршал Жуков нас ведёт в логово врага. Ещё одно усилие — и столица Гитлера падёт. Немного осталось теперь и до нашей с тобой встречи. Я жду этого дня с нетерпением.
Крепко-крепко тебя целую. Поцелуй за меня Вовика и Томочку. Твой Коля».
Больше писем не пришло. 19 февраля 1945 года Николай Калмыков погиб — за два с половиной месяца до Дня Победы…
Вот такими они сохранились в нашей памяти – орловские журналисты, литераторы, поэты…. Они любили жизнь, но ещё дороже была им Отчизна. Они не искалиj почестей, литературным творчеством не делали карьеру, не стремились к благополучию и славе. Пожалуй, каждый из них мог бы сказать вслед за великим советским поэтом:
Мне не надо, братцы, ордена,
Мне слава не нужна,
А нужна, больна мне родина,
Родная сторона!
Их осенило бессмертие. Нам не дано забыть то, что создавалось во имя счастья Родины и грядущих поколений. Никогда не могут быть нами преданы забвению и славные орловские литераторы-воины, солдаты Великой Отечественной войны, талант и безвременно оборвавшаяся жизнь которых были устремлены в будущее.
Запомните их имена: Александр Астанин, Сергей Беляков, Фёдор Воронин, Леонид Зирка, Николай Калмыков, Борис Николаевский, Иван Петрушин.