БЕЛАЯ БЕРЁЗА
Я уважаю деревья, потому что они живут честно. И люблю их с детства: они красивые и сильные. Их рождает земля и солнце. В крошечном семечке — всё, что подарено миру угасшей жизнью, и земля, как женщина, отдаёт ему своё тепло и силу, чтобы продолжалась жизнь — вечно.
Помню, как у порога нашей землянки умирала берёза — свидетельница моих детских радостей и печалей. В землянке мы жили два последних военных года после скитаний по лесам и оврагам, где нас окружали немцы и волки. В ту осень, отступая, фашистские солдаты сожгли нашу деревню, и все её жители ушли в леса. Голодные волки преследовали нас, потому что с нами была корова Зорька — мастью в зарю, с тёплыми, цвета молодой соломы подпалинами на боках и со звёздочкой во лбу. Корова понимала взгляд человека. Зорька даже не мычала от боли, когда её ранило осколком. Враги были близко и могли убить дедушку, бабушку и меня с Танькой, совсем маленькой, закутанной в дедушкин полушубок.
После ранения корова давала молоко, смешанное с кровью. По утрам, когда нам особенно хотелось есть, бабушка со слезами на глазах сдаивала его на заиндевелые, точно посыпанные солью, мёртвые жёлтые листья. Под тёплыми струями молока листья чуть приметно дымились, как рана, кровоточившая в паху Зорьки. Глаза коровы, казалось, тоже были заплаканы, и в них желтела, желтела горем, отражённая безжизненная листва…
В те голодные — жёлтые — дни редкостью стала даже печённая в костре картошка, которую бабушка бережно солила над своей ладонью. Ещё реже она бралась за ручную мельницу, стоящую в задке повозки, чтобы смолоть пригоршню муки из ржаных зёрен. Муки было так мало, что едва хватало на одну пресную лепёшку. А как пахли хлебом свежеразмолотые зерна! Вкус хлеба с молоком и запах печёной картошки в лесу особенно напоминали деревню и нашу хату с белостволой, ровной, как свеча, берёзой перед окном.
Однажды холодной лунной ночью в овражистом сосновом лесу нас разбудила Зорька тревожным прерывистым мычаньем.
— Волки!.. Волки! — с отчаянием вскрикнула бабушка и, схватив нас с Танькой, прижала к себе.
Шум, треск сучьев заглушил резкий раскатистый свист. Тлевший перед шалашом костёр вспыхнул. Сквозь Танькин крик я расслышал, как на землю что-то упало. Это был волк: защищаясь, его на рогах подбросила корова. Дедушка добил волка тяжёлой берёзовой дубинкой, которую он всегда держал про всякий случай.
В сером проёме шалаша я увидел дедушку у костра и Зорьку. Она стояла в оцепенении, чуя запах собственной крови. Худые бока её высоко и часто вздымались. Когда, опускаясь, они замирали на миг, я замечал, как похудела Зорька в нескончаемых скитаниях под пулями, осколками, вдали от нашей деревни и пастбища, среди неуютных осенних лощин и перелесков.
Корова, раненная зверем, смотрела в глаза человеку. Она была на грани, что отделяет жизнь от смерти.
Сколько их впереди?..
Бабушка заплаканным голосом что-то шептала над раной на шее Зорьки и вытирала ладонью кровь. Она опасалась, что волк бешеный и мы опять станем голодать. Бабушка плакала, сдаивая молоко на землю. Зорька нетерпеливо перебирала ногами, оглядываясь назад, на бабушку, и я вспоминал убитого волка. Жутко было смотреть даже в мёртвые глаза матёрого. Как грозен, наверное, он был для соперников! А погиб на рогах нашей смирной Зорьки. С того дня я полюбил её сильнее.
Из лесу в деревню мы возвращались уже по снегу. На месте хаты стояла чёрная полуразваленная труба печки и рядом, в белом саване, — берёза с обгорелыми снизу ветками. Она не могла отойти от пожара и пронесла сквозь огонь и время всё, что ей дали люди — опустевшую скворечню.
— Уцелела, родимая… — плача, прошептала бабушка и низко, как иконе, поклонилась берёзке. — Ровесница нашей Маруси… Живая дочка… — запричитала бабушка, уткнувшись головой в шершавый, обугленный со стороны хаты ствол.
Через неделю мы вселились в землянку, тёплую и просторную, с печкой из железной бочки и нарами. В единственное оконце коленом выходила железная труба. Когда печка топилась, составное стекло оттаивало, и был виден чёрно-белый ствол берёзы. Ветки были где-то вверху, и в сильный ветер я слышал, как берёза шумела над землянкой — то спокойно и ровно, будто кто тихо и грустно пел, то с прерывистым, всё нарастающим гулом, которому подвывала печная труба.
Вечерами бабушка пряла, молчала, о чём-то думая. Сухо постукивал о земляной пол лёгкий приступок прялки. Бабушка мерно пощипывала посконь из кудели, и суровая нитка, закручиваясь, грубея, струилась в тонкое веретено, наматываясь по зубцам на незаметно полнеющую с каждым витком скалку. Заполненную до краев пряжей, тугую и тяжёлую скалку бабушка откладывала в сторону и вставляла на её место новое веретенце — тонкое, легкое, выточенное из липы.
Дедушка работал в углу, у печки: сучил дратву, вил верёвки. Быстро сновал он двумя деревянными, отполированными, как кость, крючками, перевивал, зажимал поочередно под мышками каждый, перехватывая их, натягивал упругий жгут. Локти мелькали быстро и точно, как части простого, но сильного механизма. Спокойнее, но так же споро и размеренно, дедушка чинил колхозные хомуты. Сперва наживлял гвоздями, насечёнными из колючей проволоки, на берёзовые клешни войлок-потник, потом ушивальниками и дратвой стягивал их, постукивая молотком, и в последнюю очередь в отверстия продевал толстые верёвки петлей — гужи. Затягивал их, напрягаясь, закусив нижнюю губу, морщился, как от боли; и когда всё уже было готово, дедушка смотрел на хомут и ещё что-то подправлял. Хомуты были тяжёлые, как камни. Как тяжелы были они для тощих мосластых лошадёнок! Но дедушка уносил из землянки по пять, а то и шесть хомутов за один раз.
У дедушки сильные руки. Кожа на пальцах тонкая и нежная, молодая. Ещё не успела огрубеть после того, как он поморозил их. Отмороженные руки по локти были завязаны разноцветными тряпками. И дедушка долго не мог работать. Даже цигарку ему сворачивала бабушка, неумело, просыпая самосад, и дедушка сердился на неё. Я чувствовал, что дедушка больше сердился, переживая свою оплошность. В рождественские морозы он пошёл обменять на хлеб свои сапоги и в какой-то деревне потерял рукавицы. Много прошёл он, минуя деревни, занятые немцами, с котомкой, в которой были две мёрзлые краюхи. Почерневшими, несгибающимися пальцами он не мог даже выложить хлеб. Пока хлеб оттаивал, бабушка плакала в голос, повязывая дедушкины руки. Когда кожа зажила и бинты сняли, дедушка посмотрел на свои руки, точно не узнавая их, потом сшил новые рукавицы из овчины и ушёл в лес за дровами. Он принес такую большую вязанку орешника, что хватило топить на неделю.
Вечерами под коптилкой из гильзы противотанкового патрона дедушка плёл лапти на всю деревню, потому что не было другой обуви. И хотя немцев наши уже прогнали из деревни, война, как уходящая гроза, ещё погромыхивала где-то недалеко. Временами было слышно, что близко стреляли, а когда взрыв снаряда был особенно сильным, с потолка землянки сыпался песок и вздрагивала железная печка, стреляя искрами.
Иногда я выходил из землянки на улицу и катался с белых сугробов. Потом из другой норки-землянки, выпустив облачко пара, выбегал сосед Колюшка в отцовской шапке и фуфайке до пят. У него была ледянка-лукошко, залитая со дна водой, и мы по очереди катались в ней. Потом дедушка сделал нам санки — лёгкие, на тонких полозьях, со скрипучими вязками. В санках мы катались мимо трубы землянки, доезжали до замёрзшего узкого ручья. Интересно было смотреть, как под прозрачным льдом шныряли пескари и гольцы. Они даже не пугались наших шагов.
После того как мы на санках сбили трубу над землянкой, нас долго не выпускали на улицу. За это время дедушка научил меня вырезать из бумаги лошадок, и я приклеивал их на дверь, на липкое стекло окошка. Как-то дедушка нашёл огрызок карандаша и на обложке книги вывел замысловатую кривулю, похожую на растянутую пружину.
— Если сумеешь, то и азбуку осилишь, писать и читать научишься.
Тогда я ещё не знал ни одной буквы и на дедушкину кривулю смотрел как на ключ, которым можно открыть тайны замысловатых строк. Через три дня дошла очередь до букв. Дедушка пояснил на пальцах:
— Буква «а» — два больших пальца и перекладина. Буква «б» — кружок и хвостик кверху, «д» — кружок и хвостик снизу…
Быстрее всего запомнилась буква «о» — кружок без всяких хвостиков и закорючек.
Я уже запомнил семь букв, когда вечером в нашу землянку пришла тетя Дуся-почтарка. Как будто что-то тая, спросила, где дедушка.
— Наране уехал на корове в лес за матицей, — ответила бабушка и, почуяв недоброе в лице тети Дуси, упавшим голосом спросила: — С детьми что?.. Письмо какое?..
— Прости, Ивановна. Неделю таила… а приносить одно надо… Маруся ваша погибла… геройски…
Бабушка, уронив скалку, как подстреленная, упала на нары. Я заплакал, уткнувшись в жёсткую подушку.
Я помнил: тётя Маруся, уходя нa войну, подняла меня высоко над землей, и я тронул рукой кипевшие на ветру листья берёзы. Они были ласковые и нежные, словно руки, поднимавшие меня. Тётя мне тогда говорила: «Расти большой, большой, как эта берёза…».
Тётя Маруся была санитаркой.
Дедушка не вернулся из леса и вечером, когда закат налился до предела кроваво- красным заревом. Какими жалкими, никому не нужными были в оконце мои бумажные лошадки! Неуклюжие, из мокрой газетной бумаги.
В ту ночь берёза шумела сильнее и глуше, и её песня была ещё печальней.
Под утро мне снилось: плыл, ныряя в тонкие ветки берёзы, молодой месяц, и красивая девушка, смеясь, подбрасывала меня сильными руками. Какое было на ней платье: голубое, в белых крупных горошинках, — это же тётя Маруся! Но она умерла… Я остался один над берёзой. Летал, касаясь ветвей.
Проснувшись, я заметил, как засинело оконце нашей землянки, и услышал голос дедушки:
— Подъехал к опушке, из кустов выходит на четвереньках человек. Вижу, немец встаёт, руки тянет в гору. А они у него отмёрзлые, чёрные, как головешки. Потом повернулся — опять в кусты. Думаю, пальнёт, собака, да за ним. А он автомат свой поднять уже не может, топчет его ногами, как пьяный, и руки в гору тянет. Отбился, видать, от своих и, понятное дело, русских боится. Это он щетиной зарос, сам молодой. Прикинул, думаю: скотину и ту жалко, да на сани его… Пусть у нас отойдёт, а там видно будет…
Когда бабушка зажгла коптилку, мятущееся пламя осветило её старое, искажённое горем лицо и немца с чёрными провалами глазниц и вспухшими руками. На полу стояли его разрезанные сапоги, похожие на крылья хищной мёртвой птицы. Немец стонал, бредил, путая обрывки речи. Зачем он здесь?..
С тех пор неуютно стало в землянке. Немец три дня не приходил в сознание: вздрагивал, кричал во сне: «Гитлер — капут!» На четвёртую ночь он попросил воды. Бабушка подала ему из нашей кружки.
«Укусит», — подумал я со страхом. Когда бабушка отняла свою руку, немец заплакал.
Он дожил до весны.
По утрам на моей берёзе уже свистели угольные скворцы, и я выходил их слушать. Ствол берёзы покрылся нежным весенним налетом, и когда я касался коры щекой, чувствовал её тепло и нежность.
Умирая, немецкий солдат попросил вынести его на улицу. Глаза стекленели, меркли. Так гаснут последние утренние звёзды, когда бледнеет, наливается светом голубое небо.
Дедушка постарел за последние дни. Виски поседели, как полынь. Руки его дрожали. И с утра он ещё ничего не сделал. Он вынес умирающего из землянки. Дедушка глядел в поле. Тёплая земля курилась паром. Земля, которую рвали минами, топтали чужими сапогами, просыпалась и ждала пахаря.
Моя седьмая весна!.. Я встречал её в землянке. Странно, зимой она казалась тёплой и уютной, с печкой в углу и моими бумажными лошадками в окне. Теперь, весной, в ней было холодно. По стенкам струйками стекала жидкая грязь. На остывшую печку, брызгаясь, капала вода. По ночам я просыпался от холода. Уже третий день мы не топили печку, потому что кончились дрова и дорогу в лес, на лугу, затопило половодье.
Вечером дедушка раза два подходил к берёзке, рассеянно трогал тёплый молочно-белый ствол и уходил, понуро горбясь.
Ночью березка молчала. Я проснулся на рассвете. Утро было холодное, ветреное. В оконце я увидел, как ветер раздувал, сносил в сторону бабушкину юбку. Постанывала пила, брызгая струйками мучнистых опилок. Ручка пилы у бабушки выскальзывала, и пила, выгибаясь дугой, вьюжно и жутко вызванивала стальным полотном.
Вдруг земля вздрогнула. Оглушённый, я босиком выскочил из землянки.
— Скворечню забыли!..
Наискось, как отчаяние, прошумела курчаво-белая кипень, что-то затрещало, ухнуло гулко — это берёза рухнула на землю.
Черные скворцы полосовали воздух. Их скворечню дедушка снял с берёзы утром, когда она ещё жила, и укрепил на шесте неподалеку.
Я слушал пронзительный скворчиный свист, ощущая босыми ногами тёплые берёзовые серёжки и острые полураскрытые почки. Они ещё жили, связанные токами жизни с белым телом берёзы.
Как много места занимала она, мёртвая! А жила неприметно, на пятачке большой земли, и оставшийся срез ствола теперь можно было прикрыть даже шапкой.
Наверное, смерть только ей доступной мерой измеряет жизнь — деревьев и людей.
В тишине, в которой, казалось, замер стон пилы, я стоял над берёзой, потом с догадкой, озарившей меня, кинулся к веткам, срывая тугие коричневые серёжки — в них семена! Я набил серёжками карманы, чтобы с ладони рассеять семена по талой земле.
***
Своим теплом берёза согрела нашу сырую землянку. Дедушка в рукавице просушил семена и сказал, какой это клад — целая берёзовая роща.
Из ствола дедушка выстругал топорище, лыжи, кроватку и рамку для увеличенного портрета тёти Маруси в солдатской пилотке с красной звёздочкой.
Ветки пошли на веники. Бересту, кожу дерева, дедушка подложил под углы хаты, построенной на месте прежней. Дом на бересте, говорят, век стоит, а самой бересте и век не срок.